Синьор Формика

Знаменитый художник Сальватор Роза приезжает в Рим, где его настигает опасная болезнь. Что с ним во время этой болезни происходит

imageО знаменитых людях любят говорить дурно, не заботясь о том, правдиво ли сказанное или нет. Такое случилось и с достославным живописцем Сальватором Розой, чьи яркие картины не могли не приносить тебе, благосклонный читатель, когда ты их рассматривал, чистейшую, ни на что не похожую радость.

Когда слава Сальватора Розы достигла Неаполя, Рима, Тосканы да и всех уголков Италии и когда художники, чтобы добиться успеха, старались подражать его своеобычному стилю, в это самое время коварные завистники стали распускать злобные слухи, дабы запятнать, забросать грязью доброе имя мастера. В былое время, так гласил их навет, Сальватор вступил в разбойничью банду, и позорному этому общению он якобы обязан дикими, буйными, причудливо наряженными фигурами, изображенными на его полотнах, как и мрачными, страшными дебрями, теми, говоря словами Данте, selve selvagge[286], в которых ему приходилось скрываться и которые он так достоверно запечатлел в своих пейзажах. Ему, и это было хуже всего, в глаза говорили, что он был замешан в безбожном кровавом заговоре, устроенном в Неаполе печально знаменитым Мазаньелло[287]. О том, как все это происходило, рассказывали с мельчайшими подробностями.

Аньелло Фальконе[288], художник-баталист (так его называли), один из главных наставников Сальватора, воспылал огнем кровожадной мести, когда испанские солдаты в драке убили его родственника. Мигом скликал он кучку бесшабашных молодцов, большей частию художников, раздал им оружие и нарек их «Братством смерти». И в самом деле, они, как предвещало это страшное имя, сеяли повсюду смятение и ужас. Разбившись на группы, эти юноши целыми днями прочесывали Неаполь, готовые безжалостно заколоть любого попавшегося под руку испанца. Мало того! Они проникали даже в святые обители, чтобы убить там врага, которого заставил там искать убежища смертельный страх. Ночью же они отправлялись к своему начальнику, безумному, алчущему крови Мазаньелло, и рисовали его при свете пылающих факелов, так что вскоре многие сотни таких портретов наводнили Неаполь и всю округу.

И вот стали поговаривать, будто и Сальватор Роза был в числе этих убийц и средь бела дня усердно резал людей, а ночью с таким же усердием работал кистью. Правду говорит о нашем мастере кто-то из знатоков искусства, кажется Тайяссон[289]. На работах Сальватора лежит отпечаток горделивой необузданности, энергии причудливых замыслов и их воплощения. Не в сладостном очаровании зеленеющих лугов, цветущих полей, благоухающих рощ и журчащих вод открывается его взору природа, нет, она является ему в жути громоздящихся гигантских скал и бескрайних морских берегов или диких зарослей необжитых лесов, и внемлет он не шепоту предзакатного ветра и неумолчному шуму листвы, нет, до слуха его доходят лишь завывание урагана да грохот водопада. Когда рассматриваешь его дебри и этих мужчин столь необычного вида, дико блуждающих то в одиночку, то группами, невольно приходят на ум зловещие мысли. Здесь, думается, произошло леденящее душу убийство, там швырнули в бездну окровавленное бездыханное тело и т. п.

Пусть это так, пусть даже прав Тайяссон, когда утверждает, что Сальваторов Платон и, более того, святой Иоанн, предрекающий в пустыне рождение Спасителя, чуточку смахивают на разбойников с большой дороги; да, пусть все это так, говорю я, но ведь нельзя же по картинам судить об их авторе и полагать, что он, сумевший со всей силой изобразить дикое и ужасное, сам был диким и ужасным человеком. Как часто тот, кто много говорит о мече, владеет им хуже всех. Кто всей глубиной души воспринимает кровавые ужасы и потому способен воплотить их с помощью палитры, кисти или пера, тот не в состоянии совершить злодеяние. Но довольно! Ни одному слову из этих бесстыжих слухов, пытающихся превратить достославного Сальватора в презренного разбойника и убийцу, я не верю и взываю к тебе, любезный читатель: раздели мое мнение. А еще я боюсь, как бы ты не усомнился кое в чем из того, что я собираюсь рассказать тебе о мастере, ибо я хочу, чтобы мой Сальватор предстал перед тобою человеком, полным искрометного огня, но в то же время наделенным прекрасной и верной душой и не раз доказывавшим, что он владеет горькой иронией, свойством, которое у людей высокого ума рождено трезвым взглядом на жизнь. Напомним, между прочим, что Сальватор был еще поэт и музыкант, к тому же в обоих этих искусствах блистал не менее, чем в живописи. В этом чудесном преломлении лучей сказывалась его гениальность.

Повторю: я не верю, что Сальватор принимал участие в кровавых деяниях Мазаньелло, и думаю, что скорее всего ужасы той тяжкой годины погнали его из Неаполя в Рим, куда он, нищий беглец, прибыл в то самое время, когда пал Мазаньелло.

Одетый отнюдь не нарядно, с тощим кошельком, где лежало несколько жалких цехинов, он под покровом ночи прокрался сквозь городские ворота. Сам не зная как, очутился он на пьяцца Навона. Когда-то в добрые времена он жил там в красивом доме рядом с дворцом Памфили. С недовольным видом он смотрел наверх, устремив взор на зеркальные стекла больших окон, блестевшие и сверкавшие в лунном свете.

— Да, немало холста придется мне перепортить, малюя всякие картинки, — проворчал он, хмыкнув, — прежде чем я сумею снова обосноваться там, наверху, в собственной мастерской!

Тут он вдруг почувствовал, как все члены отказываются ему служить, и лишился сил, чего с ним никогда в жизни еще не случалось.

— Но смогу ли я, — пробормотал он сквозь зубы, опустившись на каменные ступени перед домом, — да, смогу ли я в самом деле намалевать достаточно таких картинок, каких требуют от нас эти дураки? — Он снова хмыкнул. — Боюсь, не хватит у меня теперь на это сил!

Резкий холодный ночной ветер мчался по улицам. Нужно было искать убежище. Он с трудом поднялся и проковылял в сторону Корсо, а затем оттуда свернул на улицу Бергоньона. Здесь он остановился перед маленьким, в два оконца домом, где жила бедная вдова с двумя дочерьми. Когда он, никому не ведомый, впервые приехал в Рим, эта женщина приютила его за небольшую плату, и теперь он сообразно со своим бедственным положением намеревался вновь у нее поселиться.

Недолго думая, он постучал в дверь и несколько раз громко назвал себя по имени. По доносившимся звукам он понял, что старуха наконец-то пробудилась. Она прошлепала к окну и стала браниться: какой, мол, негодник не дает ей ночью покоя, дом-то ее, чай, не трактир какой и т. п. Потребовалось немало усилий, пока она наконец-то по голосу признала своего давнего постояльца, и когда Сальватор рассказал, как ему пришлось бежать из Неаполя, и посетовал, что в Риме не найти ему дома, где он мог бы голову приклонить, старуха воскликнула:

— Ах, Иисусе Христе, ах, святые угодники! Так это, значит, вы, синьор Сальватор! Да что там! Комнатка ваша наверху, что во двор выходит, все еще пустует, а старая смоковница так глубоко просунула в окно свои ветки, что под ее листьями вы сможете сидеть, точно в красивой прохладной беседке, и работать себе вволю… А уж доченьки-то мои как обрадуются, когда в нашем доме опять синьора Сальватора увидят! Маргерита наша так выросла да так похорошела! Уж теперь вам ее на коленях не покачать! А кошечка ваша, представьте себе, три месяца назад рыбьей костью насмерть подавилась! Ах, все мы там будем! Да вот еще что: толстая соседка, которую вы все просмеивали и так уморительно рисовали, так вот, эта самая толстушка молодого в мужья берет! Не кого-нибудь, а синьора Луиджи. Что ж, nozze е magistrati sono da Dio destinati![290] Я всегда говорю, браки заключаются на небесах.

— Но, синьора Катерина, — перебил старуху Сальватор, — прошу вас ради всех святых, пустите меня в дом, а уж потом рассказывайте сколько угодно о вашей смоковнице, о ваших дочках, о кошечке и толстухе соседке!.. Я просто гибну от усталости и от мороза.

— Смотрите, какой нетерпеливый! — воскликнула старуха. — Chi va piano, va sano, chi va presto, more lesto.[291] Я всегда говорю, торопись не спеша! Но вы устали, вы озябли. Ключи, поскорее ключи!

Старухе пришлось, однако, сначала разбудить дочерей, затем она очень медленно разжигала огонь. Наконец открыла бедняжке Сальватору дверь, но не успел он войти в сени, как усталость и хворь свалили его замертво на пол. По счастью, как раз в эти дни сын вдовы приехал из Тиволи, где он жил, и остановился у матери. Его тут же вытащили из постели, которую он уступил, даже весьма любезно, заболевшему постояльцу.

Старая женщина очень любила Сальватора, а что касается его мастерства, считала, что ни один художник на свете не идет в сравнение с ним, и, за что бы он ни принимался, все встречало в ее душе радостный отклик. Поэтому его плачевное состояние огорчило ее выше всяких мер, и она уже была готова бежать в ближний монастырь, чтобы привести оттуда своего духовника. Тот должен был одолеть вражью силу с помощью освященных свечей или какого-нибудь сильного амулета. Сын же, напротив, считал, что лучше, пожалуй, будет сразу подумать о дельном враче, и помчался на площадь Испании, где, как ему было известно, жил знаменитый доктор Сплендиано Аккорамбони. И стоило тому услышать, что художник Сальватор Роза лежит больной в доме на улице Бергоньона, как он не раздумывая изъявил согласие немедля прийти к пациенту.

Сальватор лежал без сознания в сильнейшем жару. Повесив над его кроватью несколько образов, старуха истово молилась. Ее дочери, обливаясь слезами, с трудом вливали больному в рот каплю-другую прохладного лимонада, который они сами приготовили, между тем как сын, примостившись у изголовья Сальватора, отирал ему холодный пот со лба. Тем временем наступило утро, и тут дверь с шумом отворилась и в комнату вошел знаменитый доктор, синьор Сплендиано Аккорамбони.

Уверен, что если бы обе девушки не были в великом горе, вызванном смертельной болезнью Сальватора, они бы, со свойственной им веселостью нрава, громко расхохотались над потешным видом врача, а не забились робко и пугливо в угол, как это произошло с ними сейчас. Ведь и в самом деле стоит остановиться на том, как выглядел человечек, появившийся в предрассветных сумерках в доме госпожи Катерины на улице Бергоньона. Вопреки явной предрасположенности к могучему росту господин доктор Сплендиано Аккорамбони не дотянул даже до четырех футов, хоть сколько-нибудь приличествующих мужчине. При этом в молодые годы он отличался изящным сложением, и пока голова, от рождения несколько бесформенная, не разрослась за счет толстых щек и солидного двойного подбородка, пока нос, беспрестанно подкармливаемый испанским нюхательным табаком, от этого не расширился, пока, наконец, брюшко от чрезмерного потребления макарон не округлилось, одеяние аббата, которое он в то время носил, было ему к лицу. Его по праву считали тогда милым человечком, а римские дамы называли его даже не иначе как своим саго puppazetto — своим «душкой-куклёнышем».

Но теперь-то все это было уже позади: и один немецкий художник был не так уж не прав, когда, увидев господина доктора Сплендиано шагающим по площади Испании, сказал, что можно подумать, будто дюжий детина ростом в шесть футов сбежал от собственной головы, а та свалилась на тельце марионеточного Пульчинеллы[292], каковому пришлось с тех пор носить ее словно свою собственную. Эта причудливая фигурка сунула себя в необъятную массу цветастой венецианской камки, из которой было скроено некое подобие шлафрока, опоясала себя под самой грудью широким кожаным ремнем с прикрепленной к нему шпагой длиною в три локтя и на белоснежном парике воздвигла высокий островерхий колпак, несколько напоминавший обелиск на площади Святого Петра. Так как вышеупомянутый парик, толстый и широкий, топорщился на спине, подобно большой спутанной паутине, то он вполне мог сойти за кокон, из которого выполз прекрасный шелковичный червь.

Достопочтенный Сплендиано Аккорамбони уставился сквозь большие сверкающие стекла очков сначала на страдальца Сальватора, а затем на госпожу Катерину, после чего отвел последнюю в сторонку.

— Вот лежит, — проскрипел он вполголоса, — вот лежит у вас, госпожа Катерина, на смертном одре замечательный художник Сальватор Роза, и ему не выпутаться, если его не спасет мое искусство! Скажите-ка, давно ли он у вас? Он, верно, принес с собою много прекрасных картин?

— Ах, любезнейший господин доктор, — ответила госпожа Катерина, — лишь этой ночью мой бедный сынок поселился у меня, а что до картин, то я о том еще ничего не ведаю. В подвале, правда, стоит большой ящик, его Сальватор просил меня поберечь. Тогда он был еще в сознании, не то, что сейчас. Там, небось, картина хранится. Какая-нибудь красивая, в Неаполе писанная.

То была ложь, но мы еще увидим, какие веские причины заставили госпожу Катерину преподнести ее господину доктору.

— Так, так, — сказал доктор, ухмыляясь, погладил себе бороду, с величественным видом приблизился к постели больного, сражаясь с длинной шпагой, цеплявшейся за все столы и стулья, взял Сальватора за руку, пощупал пульс, все время кряхтя и фыркая и нарушая этими странными звуками мертвую тишину, в которую благоговейно погрузились все присутствующие. Затем он перечислил по-латыни и по-гречески сто двадцать болезней, каких у Сальватора нет, и почти столько же, какими он, возможно, страдает, и закончил тем, что пока еще, правда, не может установить, чем хворает Сальватор, но через какое-то время найдет для этой хвори подходящее название, а значит — и нужное средство против нее.

Затем, оставив всех в смятении и страхе, он удалился так же величественно, как прибыл сюда.

За дверью он потребовал, чтобы его провели в подвал и показали ящик Сальватора. Госпожа Катерина действительно показала ему ящик, в котором лежали поношенные плащи ее покойного супруга, а также несколько пар рваных башмаков. Довольно улыбаясь, доктор похлопал по ящику и сказал:

— Поглядим, поглядим!

Через несколько часов он вернулся с благозвучным наименованием для болезни Сальватора и несколькими флаконами зловонной жидкости, которою наказал без устали поить больного. Это была нелегкая задача: больной выказывал величайшую неприязнь, а вернее, даже просто отвращение к лекарству, которое, казалось, поднялось со дна Ахерона[293]. Оттого ли, что болезнь Сальватора получила наименование, а значит, представляла теперь собою нечто действительное и потому стала решительнее проявлять свою власть, или же Сплендианово питье начало по-настоящему буйствовать в утробе больного, но так или иначе бедняга Сальватор день ото дня и даже час от часу слабел все больше и больше. И хотя доктор Сплендиано Аккорамбони уверял, будто, после того как жизненный процесс полностью приостановится, он вновь запустит машину в ход подобно тому, как дают толчок маятнику часов, все усомнились в выздоровлении Сальватора, ибо, по их мнению, господин доктор дал маятнику такой сильный толчок, что полностью вывел его из строя.

Случилось однажды так, что Сальватор, который, казалось, и пальцами-то едва шевелил, вдруг, охваченный нестерпимым жаром, почувствовал прилив сил, соскочил с постели, схватил флаконы с лекарством и яростно вышвырнул их в окно. А доктор Сплендиано Аккорамбони был как раз на пороге этого дома, и вот флаконы попали ему в голову и разбились, так что коричневая жидкость ручьями разлилась у него по лицу, парику и жабо. Как угорелый порвался он в дом, отчаянно крича:

— Синьор Сальватор обезумел, впал в буйство, медицина бессильна, через десять минут он умрет. Выкладывайте картину, госпожа Катерина, выкладывайте! Она моя, это хоть какая-то мзда за мои труды! Выкладывайте картину, говорю вам!

Но когда госпожа Катерина открыла ящик и доктор Сплендиано узрел ветхие плащи и рваную обувь, глаза у пего на лоб вылезли, он заскрипел зубами, затопал ногами и, наслав всех чертей на бедного Сальватора, на вдову и на весь дом, пулей, а вернее снарядом, выпущенным из пушки, вылетел на улицу.

Лихорадка, охватившая Сальватора, прошла, пароксизм гнева кончился, и он вновь впал в состояние, каковое вполне можно было счесть за предсмертное. Госпожа Катерина подумала, что не иначе как подходит последний час Сальватора, и потому со всех ног помчалась в монастырь и привела с собой патера Бонифачо, дабы он соборовал умирающего. Увидев больного, патер сказал, что хорошо знает черты, которые смерть, подступая к человеку, накладывает на его лик, но их он не видит у лежащего без чувств Сальватора. Есть, однако, добавил он, еще возможность пособить ему, и он готов этим заняться, только нельзя больше пускать на порог господина доктора Сплендиано Аккорамбони с его греческими наименованиями и адскими флаконами. Добрый патер сразу же ушел, и мы скоро узнаем, что он сдержал свое слово относительно обещанной помощи.

Когда Сальватор пришел наконец в себя, ему почудилось, что он лежит в прекрасной благоухающей беседке, ибо над ним возвышались ветви, покрытые листвой. Он ощущал в теле благотворные токи жизненного тепла, но левая рука, так ему казалось, была связана.

— Где я? — воскликнул он слабым голосом, но тут какой-то молодой человек привлекательной наружности, который стоял у его кровати, но которого больной до сих пор не замечал, бросился перед ним на колени, схватил и поцеловал его правую руку, омочив ее жаркими слезами, и воскликнул, повторяя несколько раз одни и те же слова:

— О, великий муж, высокочтимый мастер! Теперь, слава богу, все хорошо! Вы спасены, вы поправитесь!

— Но скажите на милость, — начал было Сальватор, однако молодой человек остановил его, умоляя не утомлять себя, и так столь истощенного, речью, и обещал рассказать ему обо всем, что с ним произошло.

— Видите ли, — произнес незнакомец, — видите ли, достославный мастер, вы прибыли сюда из Неаполя очень больным, но все-таки в вашем состоянии подлинной угрозы для жизни не было, и даже не слишком сильных средств было бы достаточно, чтобы за короткий срок восстановить ваш крепкий организм, если бы только из-за благого, но ошибочного намерения Карло, помчавшегося за ближайшим врачом, вы не попали в руки этого злонамеренного Пирамидального Доктора, который делал все возможное, чтобы отправить вас в сырую землю.

— Как, — воскликнул Сальватор, хохоча, несмотря на свою слабость, от всей души, — как вы сказали? Пирамидального Доктора? А ведь и впрямь он похож на пирамиду, этот камчатный малыш, что приговорил меня к потреблению отвратного, омерзительного чертова пойла. Я хоть и хворал, да заметил у него на голове обелиск с площади Святого Петра. Потому вы и называете его пирамидальным, не так ли?

— О, Господи Боже мой! — воскликнул, тоже громко смеясь, молодой человек. — Не иначе, как доктор Сплендиано Аккорамбони предстал перед вами в зловещем островерхом ночном колпаке, в котором он каждое утро вспыхивает, подобно гибельному метеору, в окне своего дома на площади Испании. Но не из-за этого колпака называют его Пирамидальным Доктором. Для того имеются совсем иные причины.

Дело в том, что доктор Сплендиано большой любитель живописи, и у него в самом деле есть коллекция превосходных картин, собранная особым способом. Он, видите ли, с усердием и превеликой хитростью охотится за художниками и за их болезнями. Мастеров, а особенно приезжих, если они умяли несколько больше макарон, чем обычно, либо осушили лишний бокал сиракузского, он ловко завлекает в свои сети, навешивает им то одну, то другую хворобу, окрестив ее чудовищно замысловатым названием, и затем якобы лечит от нее. А за лечение он берет не деньгами, а картиной, но так как только крепкие натуры способны противостоять его вредоносным лечебным средствам, то картину эту чаще всего ему приходится извлекать уже из наследства бедного приезжего, чьи останки приносят к пирамиде Цестия[294], чтобы предать их там земле. А то, что из картин, написанных покойным художником, синьор Сплендиано выбирает самую лучшую, да еще прихватывает в придачу какую-нибудь другую, разумеется само собой. Кладбище у пирамиды Цестия — это хлебное поле доктора Сплендиано Аккорамбони, которое он прилежно обрабатывает; вот потому его и прозвали Пирамидальным Доктором. Зря госпожа Катерина — правда, из лучших побуждений — внушила доктору, будто вы привезли с собой прекрасную картину, и можете представить себе, с каким усердием он готовил для вас свое варево. Ваше счастье, что в бреду и пароксизме вы швырнули доктору в голову его флаконы; счастье, что, разгневанный, он вас покинул; счастье, что госпожа Катерина, считая, что вы помираете, привела патера Бонифачо, дабы соборовать вас. Патер Бонифачо кое-что смыслит в искусстве исцеления; он правильно оценил ваше состояние и привел сюда меня.

— Так и вы тоже врач? — спросил Сальватор испуганным и жалобным голосом.

— Нет, — ответствовал юноша, краснея, — нет, достославный мастер, я отнюдь не ученый врач, как доктор Сплендиано Аккорамбони, я простой лекарь. Когда патер Бонифачо сказал мне, что Сальватор Роза чуть ли не на смертном одре лежит в доме на улице Бергоньона и нуждается в моей помощи, я прямо затрясся весь от страха — и от радости. Я поспешил сюда, пустил вам кровь, вскрыв вену на левой руке, и вы были спасены! Мы перенесли вас в эту прохладную, с чистым воздухом комнату, где вы когда-то жили. Оглядитесь-ка! Вон там еще стоит мольберт, вами оставленный, а тут несколько ваших рисунков лежат. Госпожа Катерина их как святыню берегла.

Болезнь ваша сломлена; простые, добротные лекарства, что вам готовит патер Бонифачо, и заботливый уход скоро вас окончательно на ноги поставят.

А теперь позвольте мне еще раз облобызать эту руку, эту созидающую руку, расколдовавшую и облекшую в плоть сокровеннейшие тайны природы! Позвольте бедному Антонио Скаччати излить свою душу в выражении восторга и горячей благодарности небесам, ниспославшим ему возможность спасти жизнь великому, непревзойденному мастеру Сальватору Розе.

С этими словами юноша вновь, как ранее, упал на колени и схватил руку Сальватора, поцеловал ее и омочил жаркими слезами.

— Не знаю, — промолвил, с трудом приподнимаясь, Сальватор, — не знаю, любезный Антонио, какой особый дух вселился в вас, заставляя выказывать мне столь великое почтение. Вы, как я услышал, лекарь, но ведь это ремесло обычно плохо сочетается с искусством, не так ли?

— Когда вы, — ответил юноша, опустив глаза, — когда вы, почтеннейший мастер, снова наберетесь сил, я скажу вам кое о чем, что сейчас так гнетет мое сердце.

— Сделайте это сейчас, — возразил Сальватор, — доверьтесь мне. Вы можете смело сделать это, ибо я не знаю человека, чей облик с такой же силой, как ваш, затронул бы мою душу. Чем пристальнее я гляжу на вас, тем яснее мне становится, что на вашем лице видны черты сходства с божественным юношей… с Санцио[295]!

Огнем вспыхнули глаза у Антонио, тщетно искавшего ответные слова.

В эту минуту в комнату вошла госпожа Катерина в сопровождении патера Бонифачо, принесшего питье, которое было приготовлено по всем правилам искусства, пришлось больному по вкусу и принесло ему пользу, не то что вода, добытая со дна Ахерона Пирамидальным Доктором Сплендиано Аккорамбони.

Антонио Скаччати при содействии Сальватора Розы становится весьма знаменитым. Он открывает Сальватору причину своей неотвязной тоски, тот утешает его и обещает ему помочь

Все произошло так, как предсказывал Антонио. Простые, но добротные снадобья патера Бонифачо, заботливые руки госпожи Катерины и ее дочерей, наступление мягкого времени года — все это так благотворно подействовало на крепкого от рождения Сальватора, что вскоре он почувствовал себя достаточно здоровым, чтобы подумать о возвращении к искусству, и для начала сделал несколько многообещающих набросков для будущих полотен.

Антонио почти не покидал комнату Сальватора, смотрел во все глаза, как тот делает свои эскизы, и некоторые из его суждений свидетельствовали о том, что ему были ведомы тайны искусства.

— Послушайте, — сказал ему однажды Сальватор, — послушайте, Антонио, вы так хорошо понимаете искусство, что, сдается мне, не только за здравым рассудком следуете, но и сами, верно, держали в руке кисть.

— А помните, — ответил Антонио, — помните, уважаемый мастер, уже тогда, когда вы пришли в себя и встали на путь выздоровления, я обещал вам рассказать кое о чем, что гнетет мое сердце. Теперь, пожалуй, самое для меня время излить вам свою душу!

Я, видите ли, не только лекарь Антонио Скаччати, тот, что вам кровь пустил, но еще и человек, всей душою преданный искусству, и мечтаю о том, чтобы отдаться ему целиком, отбросив прочь ненавистное ремесло.

— О-го-го! — воскликнул Сальватор. — О-го-го, Антонио, подумайте, что вы собираетесь делать! Вы умелый лекарь, а художник из вас скорее всего плохой выйдет, и таким вы останетесь, — ведь — да простятся мне эти слова! — как ни молоды вы еще, но для того, чтобы взять в руки уголь, уже стары. Чтобы хоть в малой мере познать истинное, нам едва хватает нашего века, а тут еще надо обрести сноровку для изображения познанного!

— Ах, — ответил Антонио с мягкой улыбкой на устах, — ах, досточтимый мастер, неужели я увлекся бы безумной мыслью в нынешнем возрасте обратиться к нелегкому искусству живописи, если бы, влекомый к нему уже с малых лет, я не следовал, как только мог, этой страсти вопреки упрямству отца, отгонявшего меня ото всего, что имеет отношение к искусству, и если бы по воле небес я не оказался поблизости от знаменитых мастеров. Да будет вам известно, что великий Аннибале[296] пригрел заброшенного мальчика и что я, собственно говоря, с полным правом могу назвать себя учеником Гвидо Рени[297].

— В таком случае, — сказал Сальватор резковатым тоном, порою ему свойственным, — в таком случае, бравый Антонио, у вас были превеликие учителя, и вовсе не исключено, что и вы не в ущерб вашему лекарскому искусству тоже станете великим учеником. Одного только никак в толк не возьму: как это вы, верный сторонник кроткого, нежного Гвидо, которого вы в своих картинах наверняка еще более «перенежничаете», как это часто случается с восторженными учениками, находите какую-то радость в моих работах и цените мое мастерство.

Лицо юноши запылало от этих слов Сальватора, которые в самом деле звучали почти что издевательски.

— Позвольте, — сказал он, — позвольте же отбросить робость, замыкающую мои уста, позвольте высказать начистоту то, что таится в душе моей!

Знайте же, Сальватор, что никогда ни одного художника я так не чтил, не хранил так благоговейно в глубинах своего сердца, как именно вас. В ваших произведениях меня поражает величие мыслей, зачастую сверхчеловеческое. Вы проникаете в сокровеннейшие тайны природы, свободно читаете удивительные иероглифы ее скал, ее деревьев, ее водопадов, внемлете ее священному голосу, понимаете ее язык и обладаете способностью записывать то, что она вам говорит. Да, именно записью я называю ваше смелое, дерзкое искусство.

Человек сам по себе, человек со своим бытием вам не довлеет, вы видите его только в окружении природы и только таким, каким он, его суть обусловлены ее явлениями. Поэтому, Сальватор, ваше истинное величие сказывается в чудесных, самобытных пейзажах. А историческая картина ставит пределы вашему таланту, полету, сдерживает его в ущерб изображению…

— Это, — прервал Сальватор юношу, — это, Антонио, вы поете с чужого голоса, с голоса завистливых живописцев-историков, которые бросают мне пейзаж, как собаке кость, чтобы я глодал ее и не трогал их собственное мясо! Что же, выходит, я не владею людскими фигурами и всем, что с ними связано? Вы вторите этим нелепым…

— Не гневайтесь, — перебил его Антонио, продолжая свою речь, — не гневайтесь, досточтимый мастер! Я не вторю никому, не следую слепо ни за кем и уж меньше всего верю суждениям здешних, римских мастеров! Кого же не приведут в неподдельный восторг смелый рисунок, удивительная выразительность и особенно живость движений ваших фигур! Сразу видно, что вы работаете не с застывшей, неповоротливой живой моделью, а уж тем более не с мертвыми манекенами. Нет, ясно, что вы сами служите себе живой моделью и, держа в руках карандаш или кисть, перед большим зеркалом творите в мыслях фигуру, которую собираетесь перенести на холст.

— Черт возьми, Антонио! — рассмеялся Сальватор. — Вы, верно, часто тайком заглядывали в мою мастерскую, раз вам так хорошо известно, что там происходит!

— Кто знает, может, так оно и было! — ответил Антонио. — Но дайте мне договорить! Я не хочу, подобно нашим мастерам, педантически расставлять по полочкам картины, созданные вашим могучим духом. В самом деле, то, что обычно понимают под пейзажем, никак не подходит к вашим картинам, которые я скорее назвал бы историческими полотнами в глубоком смысле слова. Ведь та или иная скала, то или иное дерево иногда кажутся человеком огромного роста, сосредоточенно глядящим на нас, а, с другой стороны, та или иная группа людей, облаченных в странные одежды, вдруг оказывается похожей на груду оживших удивительных камней. Сама природа в своих животворных гармоничных сочетаниях высказывает воспламенившую вас величественную идею. Такими мне всегда казались ваши картины, и потому я только им, только вам, высокочтимый мастер, обязан проникновением в секреты искусства. Но не думайте, что я впал в ребячески наивное подражательство. Как ни хочется мне обрести свободу и смелость вашей кисти, природа, должен признаться, в моих глазах имеет иную окраску, чем в ваших картинах. Если, как я полагаю, ради приобретения навыков ученику полезно подражать стилю того или иного мастера, то, встав на ноги, он должен бороться за право изображать природу такой, какою видит ее сам! Этот неподдельный взгляд, это согласие с самим собою могут быть созданы лишь сильным характером и приверженностью к истине.

Такого мнения придерживался Гвидо, а беспокойный Прети[298], известный, как вы знаете, более под прозвищем Калабрезе, художник, задумывающийся над своим искусством, несомненно, больше, чем кто-либо иной, тоже предостерегал меня от подражательства!

Теперь вам ясно, Сальватор, почему я, не будучи вашим подражателем, так почитаю вас.

Пока юноша говорил, Сальватор пристально глядел ему в глаза, а теперь горячо прижал его к груди.

— Антонио, — сказал он затем, — вы только что произнесли глубокомысленную и даже мудрую речь. Что до подлинного понимания искусства, то тут вы, несмотря на свои юные годы, за пояс заткнете наших прославленных седовласых маэстро, которые любят разглагольствовать о своем мастерстве, болтая при этом всякую чушь и никогда не добираясь до сути. Подумать только! Когда вы говорили о моих работах, мне казалось, что я только теперь стал понимать себя самого, а из-за того, что вы не подражаете моему стилю, не бредите, как другие, черным цветом, не хватаетесь за самые яркие краски, заставляя каких-то изувеченных субъектов с омерзительными физиономиями высовываться из грязных ям, и не собираетесь говорить себе при этом: «Вот и мой Сальватор готов»— из-за всего этого я высоко ценю вас. Такой, какой вы есть, вы нашли во мне верного друга! Отдаю вам свою душу!

Антонио был вне себя от радости, оттого что мастер с такой сердечностью выказал ему свое благосклонное отношение. Сальватор настойчиво попросил Антонио показать ему свои картины, и тот сразу же повел его к себе в мастерскую.

Сальватор, конечно, ждал многого от юноши, который с таким пониманием говорил об искусстве и который обладал, кажется, незаурядным умом, и все-таки то, что он увидел, превзошло все его ожидания. В прекрасных картинах Антонио он находил проявление смелых идей, отточенность рисунка, а свежий колорит, драпировка, выполненная с большим вкусом, удивительное изящество рук и ног, очарование лиц выдавали достойного ученика великого Гвидо, хотя порою бросалось в глаза, что в отличие от своего учителя молодой мастер никогда не приносил выразительность в жертву красоте. Было заметно, что Антонио борется, но пока еще безуспешно, за обретение силы, присущей Аннибале.

Подолгу задерживаясь возле каждой из картин Антонио, Сальватор молча и сосредоточенно рассматривал их, а затем сказал:

— Послушайте, Антонио, сомнений нет: вы рождены для благородного искусства живописи. Ибо дело не только в том, что природа наградила вас творческой натурой, зажигающей в вашей душе пламя богатейших, поистине неистощимых идей, но еще и в том, что она подарила вам редкостный талант, который в ближайшем будущем преодолеет все трудности практики.

Не буду льстить вам ложными заверениями, будто вы уже догнали ваших учителей, добившись удивительного обаяния работ Гвидо или силы Аннибале, но наших здешних, так важничающих маэстро из Академии Сан-Лука, всех этих Тиарини, Джесси, Сементи[299] и иже с ними, не исключая и самого Ланфранко[300], умеющего разве лишь известку размалевывать, вы, в том нет сомнения, давно превзошли.

И все-таки, Антонио, на вашем месте я бы еще подумал, стоит ли выбросить ланцет, заменив его кистью! Может, это и странно звучит, но послушайте-ка меня! Худая пора наступила сейчас для искусства, или скажем лучше так: дьявол, кажется, уж больно зашевелился и стал художников друг на друга натравливать! Если вы не готовы терпеть оскорбления и тем чаще пожинать издевку и презрение, чем выше подниметесь в своем мастерстве, не готовы наталкиваться повсюду, где распространяется ваша слава, на злодеев, которые будут протискиваться к вам с дружеской личиной, чтобы тем вернее вас губить, если, повторяю, вы ко всему этому не готовы, отойдите от живописи прочь!

Вспомните об участи вашего учителя, великого Аннибале — о том, как кучка негодяев из числа его собратьев по искусству коварно преследовала его в Неаполе, так что он не смог получить ни одного крупного заказа и был повсюду отвергнут с презрением, что и свело его прежде времени в могилу! Подумайте о том, каково пришлось нашему Доменикино[301], когда он должен был расписывать купол в капелле Святого Януария. Разве это не правда, что негодяи художники — не стану называть их имена, даже таких, как подлый Белисарио и Рибера[302]! — подкупили слугу Доменикино, чтобы он подмешал в известь золу? Штукатурка стены оказалась непрочной, и для росписи уже не было основы.

Подумайте обо всем этом, проверьте себя и постарайтесь понять, найдете ли достаточно сил, чтобы выдержать такое, не оказавшись сломленным и не потеряв способности творить со спокойной душой!

— Ах, Сальватор, — ответил Антонио, — если я подамся в художники, то вряд ли на меня посыплется больше издевок, чем это происходит сейчас, когда я тружусь, оставаясь лекарем. Вам вот понравились мои картины, и вы даже сказали, причем со всей искренностью, что я могу создавать нечто большее, чем наши академики, а как раз они-то и морщат нос при виде всего, что я сотворил с таким усердием, и говорят презрительно: «Глядите-ка, наш лекарь картины писать хочет!» И это еще больше укрепляет мое решение расстаться с ремеслом, которое с каждым днем становится мне все ненавистнее!

На вас, достославный мастер, я возлагаю сейчас все свои надежды! Ваше слово так ценится, и если вы пожелаете заступиться за меня, то разом повергнете наземь моих завистливых гонителей. Вы найдете мне место, для которого я рожден!

— Вы прониклись, — ответил Сальватор, — вы прониклись, Антонио, доверием ко мне, но, после того как мы нашли общий язык в беседе о нашем искусстве и я увидел ваши произведения, я и в самом деле не мог бы назвать человека, за которого готов был бы так беспощадно сражаться, как за вас!

Сальватор еще раз осмотрел картины Антонио и остановился перед одной из них, удостоив ее особой похвалы. На ней была изображена Магдалина у ног Спасителя.

— Вы, — сказал он, — отошли от обычной манеры изображения Магдалины. Ваша Магдалина не серьезная дева, а милое дитя, держащееся непринужденно, но столь очаровательное, какое могло бы выйти лишь из-под кисти Гвидо. Каким-то особенным обаянием дышит это прелестное существо. Чувствуется, как вдохновенно вы писали эту фигуру, и, если не ошибаюсь, оригинал вашей Магдалины жив и находится здесь, в Риме. Признайтесь, Антонио, вы любите!

Опустив глаза, Антонио произнес тихим, робким голосом:

— От вашего зоркого глаза, дорогой мой мастер, не укроется ничего. Вы вроде бы правду говорите, но не упрекайте меня. Эту картину я ценю выше всего и хранил ее от чужих глаз, как потаенную святыню.

— Что вы говорите! — перебил Сальватор юношу. — Никто из художников не видел вашей картины?

— Никто, — подтвердил Антонио.

— В таком случае, — продолжал Сальватор с загоревшимися от радости глазами, — в таком случае, Антонио, можете не сомневаться, что я и в самом деле повергну наземь ваших надменных, завистливых гонителей и добьюсь, что вам будут оказаны заслуженные почести. Доверьте мне вашу картину, принесите ее тайно ночью в мое жилище, а остальное предоставьте мне. Вы согласны?

— С превеликой радостью, — ответил Антонио. — Ах, мне хотелось бы поговорить с вами о моей несчастной любви, но, кажется, не следует это делать сегодня, когда наши души нашли друг друга в искусстве. Умоляю вас, однако, в будущем помогать мне словом и делом также и в том, что касается моей любви.

— Да, и словом и делом! — воскликнул Сальватор. — Я в вашем распоряжении, где и когда бы это ни понадобилось!

Пееед уходом он еще раз оглянулся и произнес с улыбкой:

— Слушайте, Антонио! Когда вы открыли мне, что вы художник, мне вспомнились мои собственные слова о вашем сходстве с Санцио, и у меня сердце сжалось. Ведь вы тоже могли вести себя так же вздорно, как те из наших молодых людей, которые, если они узнают, что лицом хоть сколько-нибудь похожи на того или иного великого художника, тотчас же подстригают волосы и бороду на один с ним лад и считают своим долгом подражать его манере в искусстве, даже если ей противится их натура! Ни я, ни вы не упомянули имя Рафаэля, но поверьте мне, в ваших картинах я нашел явный след открывшегося вашему взору сияния, которое излучают божественные идеи величайшего художника нашей эпохи! Вы понимаете Рафаэля, и вы никогда не ответили бы мне так, как Веласкес[303], которого я недавно спросил, что он думает о Санцио. Величайший художник, ответствовал он, Тициан, а Рафаэль, мол, ничего и карнации не смыслит. Для этого испанца только плоть существует, но не слово, а в Академии Сан-Лука его до небес возносят. Как же! Однажды ведь воробьи попытались клевать вишни, им написанные!

Случилось так, что через несколько дней мастера из Академии собрались в своей церкви, где на их суд были выставлены работы художников, претендовавших на звание академиков. Сальватор выставил там прекрасную картину Скаччати. Хотели того художники или нет, но их увлекло это произведение своим величием и очарованием, и со всех уст слетела безудержная хвала, когда Сальватор заявил, будто бы он привез эту картину из Неаполя, обнаружив ее в наследии молодого, рано скончавшегося автора.

Прошло немало времени, и туда, где была выставлена эта картина, уже устремился весь Рим, чтобы насладиться лицезрением работы юного гения, ушедшего в безвестности из жизни; все сошлись во мнении, что со времен Гвидо Рени не было создано такого творения, более того: в выражении вполне обоснованного восторга они зашли так далеко, что поставили пленительную Магдалину выше подобных созданий Гвидо.

Среди зрителей, толпившихся у картины Скаччати, Сальватор однажды заметил человека, чья необычная внешность, а также нелепые жесты и телодвижения бросались в глаза. Он был в летах, высок, худ как щепка, с бледным лицом, длинным острым носом, столь же длинным подбородком, переходившим в заостренную бородку, и блестящими серыми глазами. На парик из густых белокурых волос он нахлобучил островерхую шляпу с толстым пером, на испанский камзол небесно-голубого цвета с прорезями был накинут короткий темно-красный плащ с множеством блестящих пуговиц, на руках красовались перчатки с отворотами и серебряной бахромой, на ногах — светло-серые чулки, натянутые на острые колени и подвязанные желтыми лентами, а также туфли с такими же желтыми бантами. На боку у него болталась длиннющая шпага.

Эта причудливая персона стояла в полном восхищении перед картиной, приподнималась на цыпочки, наклонялась до самого низа, подскакивала сразу на обеих ногах, стонала, кряхтела, жмурилась с такой силой, что на глазах появлялись жемчужинки слез, снова широко раскрывала веки, смотрела не отрываясь на восхитительную Магдалину, вздыхала и лепетала голосом кастрата:

— Ah carissima… Benedettissima… Ah Marianna… Mariannina… Bellissima etc[304].

Сальватор, особенно падкий до таких фигур, протиснулся к старику в надежде завязать с ним разговор о картине Скаччати, которая, судя по всему, его так восхитила. Незнакомец, не обративший должного внимания на Сальватора, начал проклинать свою бедность, не позволявшую-де ему приобрести за миллион эту картину, чтобы затем запереть ее, спрятав от чужих сатанинских взглядов. Потом он опять запрыгал, благодаря Матерь Божью и всех святых за то, что они убрали из жизни окаянного художника, написавшего эту небесную картину, которая ввергла его, зрителя, в отчаяние и бешенство.

Сальватор пришел к заключению, что человек этот либо безумец, либо неизвестный ему художник из Академии Сан-Лука.

Весь Рим только и жил, что разговорами о чудесной картине Скаччати, почти ни о чем ином не велась речь, и уже одно это служило достаточно веским доказательством ее исключительности. Когда художники вновь собрались в церкви Академии, чтобы решить судьбу различных заявивших о себе претендентов, Сальватор Роза вдруг спросил их, не считают ли они художника, написавшего «Магдалину у ног Спасителя», достойным приема в Академию. Все художники, не исключая и рыцаря Йозепино[305], всегда сверх меры придирчивого, единодушно заявили, что столь славный мастер служил бы украшением Академии, и в самых изысканных словах высказали сожаление по поводу его кончины, хотя в душе и благодарили за нее небеса, подобно тому безумному старику. В своем энтузиазме они даже дошли до того, что решили юношу, коего смерть так рано вырвала из объятий искусства, произвести посмертно в члены Академии и заказать молебствие за упокой его души в церкви Святого Луки. А потому они пожелали узнать у Сальватора полное имя покойного, год и место рождения и прочее.

Тут Сальватор Роза поднялся и произнес громким голосом:

— Ах, господа, почести, которые вы хотите оказать тому, кто покоится в могиле, окажите лучше ныне здравствующему, живущему среди вас. Так знайте же, что автор «Магдалины у ног Спасителя», картины, которую вы по праву цените так высоко, шише всех произведений живописи, созданных в новейшее время, не покойный неаполитанский художник, как выдумал я, дабы ваше суждение было беспристрастно. Нет, эта картина, этот шедевр, приведший в восхищение весь Рим, принадлежит кисти Антонио Скаччати, здешнего лекаря!

Растерянные и онемевшие, точно громом пораженные, художники уставились на Сальватора. Насладившись вволю их смущенным видом, он продолжал:

— Итак, господа, вы не пожелали терпеть в своих рядах Антонио, потому что он лекарь, а я-то как раз думаю, что благородная Академия Сан-Лука очень нуждается в услугах лекаря, а особенно костоправа: он мог бы вправить вывихнутые суставы тем увечным фигурам, которые выходят из мастерских кое-кого из ваших художников! Теперь уж вам не удастся откладывать то, что вы должны были сделать давно, а именно принять в Академию замечательного художника Антонио Скаччати.

Академики проглотили горькую пилюлю, преподнесенную Сальватором, сделали вид, будто они в восторге от того, что Антонио так убедительно обнаружил свой талант, и с большой помпой произвели его в члены Академии.

Как только по Риму прошел слух, что чудесную картину создал Антонио, его стали осыпать не только нескончаемыми хвалебными отзывами, но и предложениями написать крупные произведения. Так благодаря хитроумным действиям Сальватора юноша разом вышел из тьмы безвестности и в момент, когда он только собирался начать карьеру художника, оказался вдруг окруженным небывалым почетом.

Антонио был наверху блаженства. Тем сильнее удивился Сальватор, когда через несколько дней юноша предстал перед ним бледный и изможденный, истинное воплощение горя и отчаяния.

— Ах, Сальватор, — промолвил Антонио. — Может ли меня тешить сейчас мысль о том, что вы подняли меня на такую высоту, о какой я и мечтать не смел; что потоки хвалы и почестей беспрестанно омывают меня; что передо мной, наконец, открылся путь к великолепной жизни в искусстве, если я бесконечно несчастен, ибо картина, которой я, как и вам, мой дорогой мастер, обязан своей победой, обрекла меня на непоправимое несчастье?

— Ни слова более! — воскликнул Сальватор. — Не возводите напраслину на искусство и на свою картину! И я нисколько не верю в то, что вас постигло страшное несчастье. Вы любите, а в этих случаях не могут мигом исполняться ваши желания, вот и все. Влюбленные подобны детям, которые разражаются слезами, как только кто-то их куколку тронет. Перестаньте, прошу вас, сетовать, это просто невыносимо. Сядьте-ка вон там и расскажите спокойно, как обстоят дела с прекрасной Магдалиной и вообще с вашей любовной историей и где находятся те камни преткновения, которые нам надо убрать. Говорю: «нам», так как заранее обещаю свою помощь. И чем больше приключений выпадет при этом на нашу долю, тем охотнее я этим займусь. Кровь и впрямь опять забурлила у меня в жилах, и все мое существо толкает меня на новые дерзкие поступки. Так рассказывайте же, Антонио! И, как я уже сказал, с полным спокойствием, без всяких ахов и охов!

Антонио уселся в кресло — его Сальватор пододвинул к мольберту, перед которым работал, — и начал свой рассказ.

— На улице Рипетта, — сказал он, — в высоком доме с балконом, образующим такой выступ, который нельзя не заметить, проходя через Порта дель Пополо, живет самый чудаковатый человек во всем Риме. Старый холостяк, воплотивший в себе все пороки этого сословия, скупой, суетный, молодящийся, влюбчивый, фатоватый! Ростом он высок, тощ как жердь, носит парик из белокурых волос, ходит в пестром платье испанского покроя и островерхой шляпе, на руках у него перчатки с отворотами, а на боку шпага…

— Постойте, постойте! — прервал юношу Сальватор. — Минуточку, Антонио, минуточку!

С этими словами он перевернул на мольберте картину, над которой работал, и несколькими смелыми штрихами набросал углем портрет странного старика, который так нелепо вел себя перед картиной Антонио.

— Клянусь всеми святыми, — закричал Антонио, вскакивая со стула и расхохотавшись от души, несмотря на владевшее им отчаяние, — клянусь всеми святыми, это он, это синьор Паскуале Капуцци, тот самый, о котором я говорю. Он, он собственной персоной!

— Видите, — спокойно промолвил Сальватор, — я уже знаю того малоприятного господина, который, судя по всему, является вашим ненавистным противником. Но продолжайте же!

— Синьор Паскуале Капуцци, — сказал Антонио, — безумно богат, но при этом, как я уже сказал, феноменально скуп. Лучшее, что есть у этого грязного сквалыги и шута, — это то, что он любит искусство, особенно музыку и живопись, но и тут столько глупого примешивается, что с ним все равно дело иметь невозможно. Он мнит себя величайшим композитором на свете и таким певцом, какого и в папской капелле не сыщешь. Поэтому он поглядывает снизу вверх на старика Фрескобальди[306] и полагает, что Чекарелли[307], хоть в Риме и говорят об удивительном очаровании его голоса, смыслит в пении не больше, чем смазной сапог, а он-то, Капуцци, уж хорошо знает, как очаровывать людей. Но так как первый папский певец носит гордое имя Одоардо Чекарелли ди Мераниа, то и нашему Капуцци нравится, когда его величают синьором Капуцци ди Сенигаллия. Ведь в Сенигаллии, а именно, как гласит молва, в рыбачьей лодке, его родила мать, испугавшись внезапно вынырнувшего тюленя, отчего ему и свойственно много тюленьего. В молодости он поставил одну свою оперу, которая была беспощадно освистана, что, впрочем, не охладило его пыл и не умерило страсть к сочинению отвратительной музыки. А, услышав оперу Франческо Кавалли[308] «Le Nozze di Teti e Peleo»[309], он клялся и божился, что композитор позаимствовал из его бессмертных творений самые утонченные идеи, из-за чего Капуцци чуть не побили, а может, дело дошло бы и до поножовщины. А еще он одержим страстью к исполнению арий, и при этом мучит худосочную chitaгга[310], которой надлежит своим треньканьем сопровождать его душераздирающее вытье. Верный, но недоразвитый Пилад нашего певца — кастрат крохотного роста, известный в Риме под именем Питикиначчо. К ним обоим частенько присоединяется… Как вы думаете, кто?.. Не кто иной, как Пирамидальный Доктор! На звуки, которые он издает, способен только осел, впадающий в меланхолию, но сам-то он полагает, что отлично исполняет басовые партии — не в пример Мартинелли[311] из папской капеллы. Эти три достопочтенных господина встречаются по вечерам, выходят на балкон и так поют мотеты Кариссими[312], что собаки и кошки со всей округи поднимают жуткий вой, а люди посылают адское трио ко всем чертям.

У этого безумного синьора Капуцци, о котором вы получили представление из моего описания, часто бывал мой отец: он ухаживал за его усами, бородкой и париком. А когда отец умер, эти заботы взял на себя я, и Капуцци был мною очень доволен — во-первых, потому что я, как он утверждал, очень лихо закручиваю вверх его острые усы и никто со мной в этом сравниться не может, а во-вторых, наверно, потому что я удовлетворялся теми несколькими жалкими кватрино, которые он платил мне за труд. Но ему-то казалось, что он вознаграждал меня по-королевски, так как каждый раз, когда я возился с его усами, синьор Капуцци угощал меня какой-нибудь арией собственного сочинения, то бишь кукарекал, зажмурив в упоении глаза и терзая мои уши, но, признаюсь, дурацкие ужимки старика меня очень веселили, из-за чего я и продолжал ходить к нему.

Однажды я, ничего не подозревая, поднимаюсь по лестнице, стучу в дверь, открываю ее, и тут мне навстречу выходит девушка, нет, не девушка, ангел! Вы знаете мою Магдалину, то была она! Я замер, стою как вкопанный. Нет, Сальватор, не буду ни ахать, ни охать, вы этого не любите!

Короче, стоило мне увидеть самую очаровательную из всех девушек на свете, как пламя любви охватило меня. Старик сказал мне с ухмылкой, что девушка — дочь его брата Пьетро, умершего в Сенигаллии, что ее зовут Марианной, что нет у нее ни матери, ни братьев, ни сестер и что он, как дядя и опекун, приютил ее у себя. Вы, может, думаете, что с тех пор дом Капуцци стал для меня раем? Как бы не так! Сколько я ни старался, мне никогда не удавалось хоть на одно мгновение побыть с Марианной наедине. Но ее взоры, а иногда еле слышные вздохи и даже рукопожатия не оставляли сомнения в возможности моего счастья.

Старик раскусил меня, что и не трудно было сделать. Он сказал, что ему отнюдь не по душе мое поведение по отношению к его племяннице, и спросил, чего я, собственно говоря, добиваюсь. Я сказал ему чистосердечно, что всей душой люблю Марианну и не вижу для себя более счастливой доли, как соединить с нею свою судьбу. Тут Капуцци смерил меня с головы до ног надменным взглядом, разразился издевательским смехом и сказал, что он не думал, будто в голове нищего цирюльника могут гулять столь возвышенные замыслы. Гнев закипел в моей душе, и я ответил, что перед ним — и это должно быть ему хорошо известно — не нищий цирюльник, а неплохой лекарь, который, кроме того, в великолепном искусстве живописи является учеником великого Аннибале Карраччи и непревзойденного Гвидо Рени. Еще сильнее был взрыв смеха подлого Капуцци, прозвучавший в ответ на эти слова.

— Ах, мой любезнейший синьор цирюльник, — проскрипел он своим мерзким фальцетом, — мой неподражаемый синьор лекарь, мой славный Аннибале Карраччи, мой обожаемый Гвидо Рени, проваливайте-ка ко всем чертим и не извольте больше здесь показываться, пока кости целы!

С этими словами обезумевший старикашка уцепился за меня и попытался ни больше ни меньше, как выставить меня за дверь и спустить с лестницы. Ну, нет, такого я стерпеть не мог и, схватив в ярости старика, опрокинул его, так что он с визгом отлетел кубарем прочь, и помчался по лестнице к двери в подъезде, которая с этого дня должна была захлопнуться для меня навеки.

Так обстояло дело, когда вы прибыли в Рим и когда доброго патера Бонифачо осенило, что надо послать меня к вам. Когда же благодаря вашей смекалке удалось достичь того, чего я сам тщетно добивался, Академия приняла меня в свои ряды и весь Рим щедро осыпал меня хвалой и почестями, я недолго думая отправился к старику и внезапно возник в его комнате словно страшный призрак. Таковым я, верно, и показался ему, ибо он обмер и попятился, бледнея и дрожа всем телом, к большому столу, за которым попытался спрятаться. Серьезным, не допускающим возражения тоном я заявил ему, что нет больше ни цирюльника, ни лекаря, а есть лишь знаменитый художник, член Академии Сан-Лука Антонио Скаччати, которому он не сумеет отказать в руке своей племянницы. Надо было видеть, какая ярость объяла старика. Он выл, размахивая руками, будто черт в него вселился, кричал, что я, нечестивец, убийца, хочу отправить его на тот свет, что я украл его Марианну, изобразив ее в картине, которая привела его в бешенство и ввергла в отчаяние, так как теперь псе кому не лень пялят глаза на его Марианну, его жизнь, его надежду, его единственное достояние, бросая на нее жадные, похотливые взгляды. Но, сказал он, мне надо остерегаться: он, мол, пустит красного петуха, чтобы я сгорел вместе со своей картиной. И тут он поднял страшный крик. «Пожар! — вопил старик. — Убивают! Воры! На помощь!» Мне ничего не оставалось делать, как только уносить ноги из этого дома.

Свихнувшийся старик по уши влюблен в свою племянницу, он держит ее взаперти, в четырех стенах и принудит ее вступить в отвратительнейший союз, если ему удастся получить от папы разрешение на этот брак. Все мои надежды потеряны.

— Только этого не хватало! — засмеялся Сальватор. — Но я-то считаю, что дела ваши обстоят как нельзя лучше! Марианна вас любит, можете в этом не сомневаться, и речь теперь идет только о том, чтобы вырвать ее из рук старого безумца, синьора Паскуале Капуцци. Но разве два таких здоровых и смекалистых человека, как мы с вами, не могут это совершить? Мужайтесь, Антонио! Чем сетовать, да вздыхать, да в обморок от любовных мук валиться, не лучше ли поломать голову над тем, как спасти Марианну? Увидите, Антонио, как мы старого фата вокруг пальца обведем. В таком деле ни перед чем не остановлюсь, даже перед самым безумным шагом!

Сейчас же поразмыслю, где бы и как бы побольше узнать о старике и его житье. Вам же, Антонио, лучше там не показываться; идите-ка спокойно домой и приходите ко мне завтра с утра пораньше. Составим план первой атаки.

С этими словами Сальватор отер кисть, накинул на плечи плащ и поспешил на Корсо, между тем как Антонио, успокоившись, со светлой надеждой в душе отправился, следуя совету Сальватора, домой.

Синьор Паскуале Капуцци приходит к Сальватору Розе домой. Что там происходит. Хитрый план, который осуществляют Роза и Скаччати, и его последствия

Каково же было удивление Антонио, когда на следующее утро Сальватор до мельчайших подробностей описал ему образ жизни Капуцци, о чем он тем временем сумел навести справки.

— Сумасшедший старик, — сказал Сальватор, — обрек бедную Марианну на дьявольские муки. Целыми днями он вздыхает и любезничает и, что самое страшное, поет девушке, чтобы тронуть ее сердце, всевозможные любовные арии, которые он когда-то сочинил или собирался сочинить. Он с ума сходит от ревности и поэтому даже не держит для бедного создания обыкновенной женской прислуги: боится, что кто-то воспользуется помощью горничной для любовной интриги. Зато утром и вечером в доме появляется маленькое омерзительное привидение с бледными, отвислыми щеками и впалыми глазами, заменяющее Марианне горничную. Это привидение не кто иной, как Питикиначчо, карлик, переодетый в женское платье. Выходя из дома, Капуцци тщательно закрывает двери на все замки и шпоры, и кроме того, дом сторожит один проклятый головорез, в прошлом наемный убийца, которого взяли потом служить в полиции и который живет теперь у Капуцци на первом этаже. В дом, значит, едва ли проникнешь, и все же, Антонио, обещаю вам, что сегодня же ночью вы будете у Капуцци в комнате и увидите вашу Марианну, правда, на сей раз только в присутствии старика.

— Неужели, — радостно воскликнул изумленный Антонио, — неужели, Сальватор? Сегодня ночью должно совершиться то, что я считал невозможным?

— Спокойно, — продолжал Сальватор, — спокойно, Антонио, давайте лучше не спеша обсудим, как нам исполнить план, составленный мною! Прежде всего должен вам сообщить, что у меня, хоть я сам этого и не знал, есть дело к синьору Паскуале Капуцци. Жалкие клавикорды, что стоят там в углу, принадлежат нашему старикану, и я должен заплатить ему за них бешеные деньги — целых десять дукатов. Я, когда выздоровел, очень тосковал по музыке — она бальзам для души моей — и попросил хозяйку достать мне такой инструмент, как этот. Госпожа Катерина быстро разузнала, что на улице Рипетта живет старый господин, желающий продать прекрасные клавикорды. Инструмент привезли сюда. Меня не интересовали ни цена, ни имя владельца. Лишь вчера вечером я случайно узнал, что это достопочтенный синьор Капуцци решил надуть меня, всучив старые, одряхлевшие клавикорды. Госпожа Катерина поговорила со своей знакомой — та живет в доме Капуцци, да еще на том же этаже, — и теперь вы понимаете, откуда мои сведения!

— А, вот и путь открыт! — воскликнул Антонио. — Ваша хозяйка…

— Знаю, — перебил его Сальватор, — знаю, Антонио, что вы хотите сказать: вы надеетесь попасть к вашей Марианне через госпожу Катерину. Ничего не выйдет: она слишком болтлива, малейшей тайны не в состоянии сохранить, и потому для нашего дела госпожа Катерина никак не подходит. Но послушайте меня внимательно! Каждый вечер с наступлением темноты, когда коротышка заканчивает свою работу горничной, синьор Паскуале относит его на руках домой, как ни кисло ему при этом приходится, — ведь он и сам-то нетвердо стоит на ногах. Но пугливый Питикиначчо в такое время ни за что не решится коснуться ногами мостовой. Так вот, когда…

В эту минуту в дверь постучали, и, к немалому удивлению Сальватора и Антонио, в комнату вошел синьор Паскуале Капуцци в полном параде. Увидев Скаччати, он остолбенел, широко раскрыл глаза и стал судорожно ловить ртом воздух, точно боясь задохнуться. Но Сальватор поспешно подскочил к нему и, схватив его за обе руки, воскликнул:

— Досточтимый синьор Паскуале, какая честь для меня лицезреть вас в моей убогой обители! Сомнений нет, вас привела ко мне любовь к искусству. Вы, разумеется, хотите взглянуть на мои новые работы, а быть может, и заказать мне кое-что. Говорите же, досточтимый синьор Паскуале, чем могу служить.

— Мне нужно, — с трудом пролепетал Капуцци, — мне нужно поговорить с вами, дорогой синьор Сальватор! Но только наедине, только когда вы будете один. Я удалюсь, и позвольте мне прийти в удобное для вас время.

— Ни в коем случае, — сказал Сальватор, удерживая старика, — ни в коем случае, досточтимый синьор! Вы пришли в самый подходящий момент, лучшего и не придумаешь! Ведь вы великий почитатель благородного искусства живописи, друг всех хороших художников, и потому вам непременно принесет радость, если я представлю вам Антонио Скаччати, первого художника нашей эпохи, автора великолепной картины, несравненной «Магдалины у ног Спасителя», так горячо принятой всем Римом. Уверен, что и вы находитесь под впечатлением от этого полотна и страстно желаете лично познакомиться со славным мастером!

Старца бросило в дрожь, он весь затрясся, словно в лихорадке, не переставая при этом испепелять бедного Антонио яростными взглядами. А тот подошел к старику, поклонился с непринужденной учтивостью, заверил, что для него великое счастье так неожиданно встретиться с синьором Паскуале Капуцци, чьи глубокие познания как в музыке, так и в живописи восхищают не только Рим, но и всю Италию, и добавил, что он покорно просит почтить его своим расположением.

То, что Антонио вел себя, будто видел его в первый раз, и обратился к нему со столь сладостными словами, сразу вернуло старика в спокойное состояние. Он заставил себя улыбнуться, погладил, так как Сальватор отпустил его руки, усы, жеманно приподняв их острые концы, пробормотал что-то невнятное и затем попросил Сальватора вручить ему десять дукатов за клавикорды.

— Этими мелкими презренными делами мы займемся мотом, досточтимый синьор! — ответил Сальватор. — А сейчас позвольте предложить вам взглянуть на эскиз новой картины, который я набросал, а заодно и пригубить благородного сиракузского.

И Сальватор поставил свой эскиз на мольберт, пододвинул гостю стул и, когда тот уселся, подал ему большой красивый бокал, в котором искрилось благородное сиракузское вино.

Старец весьма охотно баловался добрым вином, если не надо было выкладывать за него деньги, а так как к тому же он тешил себя надеждой вскоре получить десять дукатов за отжившие свой век, трухлявые клавикорды и сидел сейчас перед великолепным, смело набросанным эскизом, удивительную красоту которого синьор Капуцци не мог не оценить, то он постепенно настроился на мирный лад. Это выражалось, в частности, в том, что он благостно улыбался, прикрывал глазки, усердно теребил бородку и усы и то и дело шептал: «Великолепно! Чудесно!», причем нельзя было понять, имеет ли он в виду работу Сальватора или его вино.

Когда же старик окончательно успокоился и повеселел, Сальватор вдруг сказал:

— Говорят, досточтимый синьор, что у вас есть очаровательнейшая, прелестнейшая племянница, по имени Марианна. Это верно? Все наши юнцы, охваченные любовным пылом, так и норовят прошмыгнуть, как безумные, по улице Рипетта; они готовы себе шею вывихнуть, глядя на балкон вашего дома и стараясь изо всех сил увидеть красавицу Марианну, а то и поймать хотя бы один-единственный взгляд ее небесных очей.

Внезапно с лица старика слетела любезная улыбка. Куда девалась веселость, рожденная парами доброго вина? Бросая мрачные взгляды на собеседников, он сказал резким тоном:

— Вот до чего дошла развращенность наших юных греховодников! На детей уже бросают они свои сатанинские взоры, эти мерзопакостные совратители! Ведь она чистое дитя, моя племянница Марианна, досточтимый синьор, чистое дитя, говорю я вам, только что с кормилицей простилась.

Сальватор заговорил о другом, и старик перевел дух. Но когда лицо его вновь просияло, словно озарившись солнечным светом, и он поднес к губам полный бокал, Сальватор принялся за прежнее:

— Скажите-ка, досточтимый синьор, а это правда, что у вашей шестнадцатилетней племянницы, прелестной Марианны, такие же чудесные каштановые волосы и такие же глаза, полные блаженного небесного света, как у Магдалины, написанной Антонио? Все кругом об этом говорят!

— Не знаю, — ответил старик еще более резким тоном, чем раньше, — не знаю, но давайте не будем говорить о моей племяннице, ведь мы можем побеседовать о более значительных предметах, например о благородном искусстве, к чему меня призывает ваше прекрасное произведение!

Но каждый раз, когда старик подносил к губам бокал, готовясь сделать добрый глоток, Сальватор вновь заводил речь о прелестнице Марианне и в конце концов довел гостя до того, что тот в ярости вскочил со стула и, чуть не разбив бокал, со стуком поставил его на стол, вопя что есть мочи:

— Клянусь Плутоном, владыкой страшного подземного мира, и всеми фуриями, в ядовитый напиток превращаете вы мне вино! Но я чувствую: вы дурачите меня, вы, а с вами и этот отпетый господин Антонио! Так знайте: это вам не удастся! Выкладывайте тотчас же ваш долг, десять дукатов, и я оставлю вас и вашего дружка, цирюльника Антонио, на попечении всех чертей!

Сальватор вскрикнул, сделав вид, что он охвачен страшным гневом:

— Что? Вы позволяете себе так разговаривать со мной в моем доме? Вы требуете у меня десять дукатов за вон тот прогнивший ящик, из которого жучок уже давно высосал весь мозг, все звуки! Ни десяти, ни пяти, ни трех дукатов, даже ни одного-единственного вы не получите за клавикорды, которые и одного кватрино не стоят! Вон отсюда, трухлявое корыто!

И с этими словами Сальватор несколько раз пнул ногой маленькие клавикорды, так что струны издали жалобный стон.

— Не выйдет! — завизжал Капуцци. — Еще есть суды в Риме! За решетку! За решетку я вас брошу! В самое мрачное подземелье!

Он кинулся к двери и чуть не вылетел пулей из комнаты, но Сальватор крепко обхватил его обеими руками, силой усадил в кресло и сладко прошептал ему в самое ухо:

— Досточтимый синьор Паскуале, вы что же, шуток не понимаете? Не десять, а все тридцать дукатов принесут нам ваши клавикорды!

И он так часто повторял свою речь о полновесных тонких тридцати дукатах, что Капуцци наконец спросил слабым прерывающимся голосом:

— Как вы сказали, уважаемый синьор? Тридцать дукатов за клавикорды? Без починки?

Тогда Сальватор отпустил старика и заверил его, что он честью своей клянется и готов биться об заклад, что пройдет не более часа, как клавикорды возрастут в цене до тридцати, если не до сорока, дукатов и что синьор Паскуале получит эти деньги.

Тяжело вздохнув и не переставая стонать, старик пробормотал:

— Тридцать дукатов? Сорок? — Потом он захныкал — Но вы меня очень рассердили, синьор Сальватор!

— Тридцать дукатов, — подтвердил Сальватор.

Ухмыльнувшись, старик опять заговорил жалобным тоном:

— Вы меня в самое сердце поразили, синьор Сальватор!

— Тридцать дукатов, — перебил его Сальватор и повторял эти два слова до тех пор, пока старик не перестал дуться и не сказал наконец веселым тоном:

— Если я получу за свои клавикорды тридцать-сорок дукатов, то прощу вас, и пусть все быльем порастет, уважаемый синьор!

— Однако, — начал Сальватор, — однако, прежде чем я сдержу свое обещание, я должен поставить небольшое условие, выполнить которое для вас, достославнейший синьор Капуцци ди Сенигаллия, не составит никакого труда. Вы первый композитор Италии и к тому же самый талантливый певец, который когда-либо родился на земле. Я наслаждался знаменитой сценой из оперы «Le Nozze di Teti e Peleo», которую нечестивец Франческо Кавалли похитил у вас подлейшим образом и выдает за свое сочинение. Ежели вы соблаговолите спеть мне эту арию, покуда я буду приводить в порядок инструмент, вы доставите мне самое большое удовольствие, какое только может быть.

Старец состроил сладчайшую улыбку и произнес, поблескивая серыми глазками:

— По всему видно, уважаемый синьор, что вы сами незаурядный музыкант. У вас есть вкус, и вы умеете ценить достойные личности, не то что неблагодарные римляне. Так слушайте же! Слушайте величайшую из всех арий!

Тут старик встал, приподнялся на цыпочках, широко раскинул руки, зажмурил глаза, став при этом удивительно похожим на петуха, который готовится к кукареканию, и поднял такой визг, что стены задрожали и сразу же в комнату ворвались госпожа Катерина и обе ее дочери, уверенные, что эти жалобные звуки вызваны каким-то несчастьем. Узрев кукарекающего старика, они остановились, чрезвычайно пораженные, в дверях, составив таким образом публику, дивящуюся непревзойденному виртуозу Капуцци.

А тем временем Сальватор раскрыл клавикорды, откинул крышку и, взяв в руки палитру, сочными мазками стал создавать на этой крышке самую удивительную картину[313], которую только можно было себе представить. В основу была положена сцена из оперы Кавалли «Le Nozze di Teti e Peleo», но к ней самым фантастическим образом присоединилось множество различных персонажей. Среди них были Капуцци, Антонио, Марианна — такая, какой она предстала на картине Скаччати, — Сальватор, госпожа Катерина с обеими дочерьми — всех трех женщин нельзя было не узнать — и даже не забытый художником Пирамидальный Доктор, причем композиция этой работы была так продумана, а исполнение так гениально, что Антонио не мог скрыть восторга, вызванного вдохновением и мастерством художника.

Не ограничившись заказанной Сальватором сценой, старец в припадке музыкального безумия пел, а точнее кукарекал, и дальше без передышки, пробираясь сквозь кошмарные речитативы от одной душераздирающей арии к другой. Прошло около двух часов, пока наконец он не повалился в кресло почти бездыханный, с побагровевшим лицом. К этому времени Сальватор успел так отработать свой набросок, что все ожило и на некотором расстоянии создавалось впечатление вполне законченной картины.

— Я сдержал обещание насчет вашего инструмента, уважаемый синьор Паскуале, — прошептал Сальватор, склонившись над ухом старика.

А тот вскочил, словно внезапно пробудившись от глубокого сна. Взгляд его сразу же упал на расписанные клавикорды, напротив которых он сидел. Он широко раскрыл глаза, точно перед ними возникло чудо, напялил на парик свою островерхую шляпу, взял под мышку трость, одним прыжком подскочил к клавикордам, сорвал их крышку с петель, поднял ее высоко над головой и, сопровождаемый хохотом госпожи Катерины и ее обеих дочерей, помчался, как одержимый, к двери и вниз по лестнице, прочь, прочь из этого дома.

— Старый сквалыга знает, — сказал ему вслед Сальватор, — что стоит ему отнести расписанную крышку графу Колонна[314] или моему другу Росси, и он мгновенно получит за нее свои сорок дукатов, а то и больше.

Затем оба, Сальватор и Антонио, стали обдумывать план атаки, которую нужно было провести этой же ночью.

Мы вскоре узнаем, что задумали оба хитреца и как им удалось привести в исполнение свой заговор.

С наступлением ночи синьор Паскуале, заперев, как обычно, двери на все замки и запоры, понес отвратительного карлика-кастрата к нему домой. Всю дорогу малыш кряхтел и мяукал и жаловался: мало, мол, того, что, исполняя арии Капуцци, он себе горловую чахотку заработает, а руки обожжены от приготовления макарон, ему теперь еще приходится делать работу, которая не приносит ему ничего, кроме здоровенных затрещин и грубейших пинков, на какие не скупится Марианна, стоит ему только приблизиться к ней. Старик, как мог, утешал кастрата, пообещал ему давать побольше сластей, а так как тот не перестал квакать и сетовать, посулил сшить для него премиленькую монашескую рясу из черного плюшевого жилета, на который карлик заглядывался уже давно. Малыш потребовал в придачу парик и шпагу. Так, торгуясь, они добрели до улицы Бергоньона, где как раз и жил Питикиначчо, кстати, на расстоянии четырех домов от жилища Сальватора.

Старец бережно опустил свою ношу, открыл входную дверь, и оба — впереди малыш, а за ним старик — стали подниматься по узенькой лестнице, напоминавшей жалкий куриный насест. Но не успели они дойти до половины лесенки, как в сенях наверху послышались страшный шум и хриплый голос какого-то напившегося грубияна, призывавшего на помощь всех служителей ада, дабы они сказали ему, как выбраться из этого проклятого дома. Прижавшись к стене, Питикиначчо всеми святыми заклинал Капуцци подниматься первым. Но едва старик одолел еще несколько ступенек, как сверху вниз по лестнице с грохотом полетел какой-то пьяница, вихрем увлек за собою Капуцци и вместе с ним выкатился через открытую дверь на самую середину улицы. Там они остались лежать — Капуцци внизу, а пьяница на нем, словно мешок с тяжелым грузом.

Капуцци вопил, взывая к прохожим о помощи. Вскоре двое из них и в самом деле откликнулись на зов, с большим трудом вызволили синьора Паскуале из-под груза и поставили пьянчугу на ноги, после чего тот, ковыляя и сквернословя, удалился.

— Господи Иисусе Христе, синьор Паскуале, что это вы делаете тут на ночь глядя и что за страшную сцену вы пережили в этом доме? — так спрашивали Антонио и Сальватор, ибо эти двое прохожих были именно наши хитрецы.

— Пришел мой конец, — кряхтел Капуцци. — Этот паршивый пес перебил все кости, мне и не пошевелиться даже!

— Покажите-ка, — сказал Антонио и ощупал все тело старика, ущипнув его при этом так сильно в правую ногу, что тот громко вскрикнул. — Святые угодники, — воскликнул затем в испуге Антонио, — святые угодники, синьор Паскуале! Вы же сломали правую ногу, причем в самом опасном месте. Если вам не оказать срочную помощь, вы очень скоро скончаетесь или в лучшем случае останетесь навеки хромым.

Капуцци заголосил во всю мочь.

— Успокойтесь, уважаемый синьор, — продолжал Антонио. — Хоть я и стал теперь художником, лекарского искусства я не забыл. Мы отнесем вас в дом к Сальватору, и я в мгновение ока наложу вам повязку.

— Досточтимый синьор Антонио, — проскулил Капуцци. — Вы меня ненавидите, я знаю.

— Ах, — перебил его Сальватор, — о какой ненависти можно сейчас говорить! Вы в опасности, и этого для честного Антонио достаточно, чтобы употребить все свое искусство во имя вашего спасения. Беритесь, дружище Антонио!

Вдвоем они чрезвычайно осторожно подняли старика, истошно кричавшего, что сломанная нога причиняет ему нестерпимую боль, и отнесли его к Сальватору.

Госпожа Катерина уверяла, что предчувствовала какое-то несчастье и потому еще не отправилась на покой. Увидев старика и узнав, что с ним случилось, она разразилась упреками по поводу его поведения.

— Мне известно, — говорила она, — мне доподлинно известно, синьор Паскуале, кого вы опять несли на себе домой! Вы полагаете, что, хотя у вас в доме живет ваша прекрасная племянница Марианна, женская прислуга вам не нужна, и используете бесстыже, греховно беднягу Питикиначчо, сунув его в бабье платье. Но зарубите себе на носy: ogni carne ha il suo osso — у всякой плоти своя кость! Ежели хотите, чтобы девушка у вас жила, то без женщин вам не обойтись! Fate il passo secondo la gamba[315]— no одежке протягивай ножки. Требуйте от своей Марианны только то, что положено, не больше и не меньше. Не запирайте ее, будто заключенную, не превращайте свой дом в темницу, asino punto convien che trotti, а кто в дорогу пустится, на месте стоять не будет. У вас красивая племянница, и это должно быть главным в вашей жизни, то есть вы должны делать только то, чего хочет эта красавица. Но вы человек не галантный, даже жестокосердный: а еще чего доброго — не хочется мне, правда, в это верить — и влюбчивый, хоть лет вам ой как немало, да ревнивый.

Простите меня за мой язык, но chi ha nel petto fiele, non puo sputar miele[316], а когда сердце полно, уста не замкнешь!

Ежели сломанная нога не сведет вас в могилу, что в ваши годы очень возможно, то пусть это послужит вам уроком. Вы дадите племяннице делать все, что будет ее душе угодно, и пусть берет себе в мужья прекрасного молодого человека, которого я, пожалуй, знаю.

Так безостановочно лился этот поток слов, а в то же время Сальватор и Антонио бережно раздевали и укладывали в постель старика. Речь госпожи Катерины кинжалом вонзалась ему в самое сердце, но стоило синьору Капуцци попытаться вставить слово, как Антонио давал ему понять, что всякая речь для него чревата смертельной опасностью, и ему ничего не оставалось делать, как проглатывать горчайшие пилюли. Наконец Сальватор попросил госпожу Катерину достать, по указанию Антонио, воду со льдом.

Сальватор и Антонио убедились, что человек, которого они отправили в дом к Питикиначчо, выполнил их поручение великолепно. Как ни страшно выглядело падение Капуцци, оно не принесло ему никаких повреждений, если не считать нескольких синяков. Антонио так наложил шину на правую ногу старика и так забинтовал ее, что тот не мог пошевелиться. К тому же оба друга, якобы во избежание воспаления, запеленали его в тряпки, смоченные в воде со льдом, так что старика трясло как в лихорадке.

— Дражайший синьор Антонио, — прокряхтел он, — скажите честно, со мной все кончено? Я умираю?

— Успокойтесь, — ответил Антонио, — успокойтесь же, синьор Паскуале. Раз вы так стойко, без обморока перенесли первую перевязку, то опасность, похоже, миновала; но необходим самый тщательный уход, и на первых порах вам нельзя исчезать из поля зрения лекаря.

— Ах, Антонио, — простонал старик, — вы же знаете, как я вас люблю, как ценю ваши таланты! Не покидайте меня! Дайте мне вашу дружескую руку! Так! Вы не покинете меня, мой дорогой, мой славный сынок, не правда ли?

— Хотя я, — ответил Антонио, — хотя я и забросил ненавистное ремесло, но для вас, синьор Паскуале, я сделаю исключение и займусь вашим лечением, за что я не потребую ничего иного, как только то, чтобы вы вновь одарили меня своим дружеским расположением и доверием. Ведь вы были со мною немного грубы…

— Не надо, — прошептал старик, — не надо об этом, дорогой Антонио!

— Ваша племянница, — продолжал Антонио, — до смерти испугается, увидев, что вы не вернулись домой! Ваше нынешнее состояние позволит нам уже завтра, как только рассветет, отнести вас домой. Там я сменю повязку, приготовлю такое ложе, которое вам необходимо, и научу вашу племянницу делать все, что потребуется для вашего скорейшего выздоровления.

Старец глубоко вздохнул, закрыл глаза и в течение некоторого времени не произнес ни слова. Затем он протянул руку к Антонио, привлек его к себе и сказал совсем тихо:

— Не правда ли, дорогой синьор, то, что вы говорили о Марианне, это была шутка, веселая выдумка, свойственная молодым людям, да?

— Выкиньте, — ответил Антонио, — выкиньте сейчас такое из головы, синьор Паскуале! Это верно: ваша племянница привлекла мой взор, но сейчас у меня в мыслях совсем другое и, признаюсь вам со всей откровенностью, я даже доволен, что вы так решительно отвергли мое глупое предложение. Я думал, что влюблен в вашу Марианну, а на самом деле видел в ней лишь прекрасную модель для моей Магдалины. Поэтому, может быть, теперь, когда картина завершена, я стал совсем равнодушен к Марианне!

— Антонио, — вскрикнул старик, — Антонио, благословенный посланец небес! Ты приносишь мне утеху, подмогу, усладу! Раз ты не любишь Марианну, боли мои как рукой сняло!

— И впрямь, — сказал Сальватор, — и впрямь, синьор Паскуале, ежели бы вас не знали как человека разумного, серьезного, хорошо знающего, что его возрасту приличествует, можно было бы подумать, что вы, чего доброго, сами, как ни дико это звучит, влюбились в свою шестнадцатилетнюю племянницу.

Тут старец снова закрыл глаза, закряхтел и заохал, жалуясь на адские боли, вернувшиеся к нему с удвоенной силой.

Забрезжило, и окно посветлело. Антонио сказал старику, что пришло время нести его домой на улицу Рипетта. Ответом синьора Паскуале послужил глубокий печальный вздох. Сальватор и Антонио подняли его с ложа и завернули в широкий плащ, некогда принадлежавший супругу госпожи Катерины, а теперь предоставленный ею для использования в означенных целях. Старик только заклинал всеми святыми убрать тряпки, смоченные в ледяной воде, с его плешивой головы и надеть на нее парик и шляпу с пером. А еще Антонио должен был по возможности привести в порядок его остроконечные усы, чтобы Марианна не слишком пугалась его вида.

Двое рабочих с носилками стояли уже возле дома. Госпожа Катерина не переставала отчитывать синьора Капуцци, уснащая свою речь бесчисленными прибаутками, но все-таки снесла вниз пуховые одеяла, чтобы завернуть в них старика, который наконец был в сопровождении Сальватора и Антонио благополучно доставлен к себе домой.

Марианна, увидев дядю в столь плачевном состоянии, громко вскрикнула; слезы хлынули потоком из ее глаз; не обращая внимания на появившегося в доме возлюбленного, она схватила старика за руки и прижала их к губам, горько сетуя на постигшее его несчастье. Чистое дитя испытывало глубокое сочувствие к старцу, терзавшему ее своим любовным безумием. Но в то же мгновение дала о себе знать женская натура: нескольких выразительных взглядов Сальватора оказалось достаточно, чтобы полностью просветить Марианну относительно всего случившегося. Теперь-то она уже, заливаясь краской, поглядывала, хоть и украдкой, на счастливого Антонио, и было отрадно видеть, как лукавая улыбка прокладывала себе дорогу сквозь слезы. Сальватор, правда, знал «Магдалину», но он не представлял себе, что юная Марианна была так чудесно хороша, так привлекательна, какой она оказалась на самом деле, и, хотя Сальватор чуть ли не завидовал счастью Антонио, он с удвоенной силой ощутил необходимость борьбы за девушку, которую надо было любой ценой вырвать из рук проклятого Капуцци.

Синьор Паскуале, с такой незаслуженной нежностью встреченный красавицей Марианной, забыл о своей беде. Он улыбался, вытягивал в трубочку губы, так что дрожали усы, а если и кряхтел да повизгивал, то не от боли, а лишь от влюбленности.

Антонио приготовил ложе по всем правилам искусства и, когда Капуцци был на него водружен, сделал еще более тугую повязку, забинтовав также и левую ногу, так что старик был полностью лишен подвижности и уподобился деревянной кукле. Сальватор покинул влюбленных, предоставив им наслаждаться своим счастьем.

Старик лежал погруженный в подушки, но в довершение всего Антонио обмотал ему голову толстым полотнищем, обильно смоченным водою, а посему до ушей Капуцци не доходил шепот влюбленных, которые впервые получили возможность открыть другу другу сердца и поклясться в верности до гроба, перемежая эти клятвы слезами и лобзаниями. А чтобы старик не подозревал о том, что происходит за его спиною, Марианна очень часто справлялась о самочувствии больного и даже позволила ему прижать ее белую ручку к своим губам.

Когда спустился вечер, Антонио поспешил прочь, чтобы, как он выразился, достать еще кое-какие средства для излечения больного, на самом же деле, чтобы найти способ хоть на несколько часов сделать старика еще более беспомощным и обсудить с Сальватором дальнейший план действий.

Новое нападение Сальватора Розы и Антонио Скаччати на синьора Паскуале Капуцци и его друзей и что происходит после этого

Когда на следующее утро Антонио пришел к Сальватору, всем своим видом он показывал, как тяжело у него на душе.

— Как дела? — встретил его Сальватор. — Что это вы голову повесили? Что случилось с вами, счастливцем, который может каждый день созерцать свою милую, целовать ее и ласкать?

— Ах, Сальватор, — воскликнул Антонио, — счастью моему пришел конец, дьявол сыграл со мною злую шутку! Наша хитрость раскрыта, и мы с проклятым Капуцци состоим в открытой вражде!

— Тем лучше, — сказал Сальватор, — тем лучше! Но говорите, Антонио, что же произошло?

— Представьте себе, — начал Антонио, — представьте себе, Сальватор, вчера, после того как меня не было в доме на улице Рипетта не более двух часов и я вернулся туда с разными эссенциями, я увидел, что старик, одетый по всем правилам, стоит в дверях своего жилища. За ним торчат Пирамидальный Доктор и этот проклятый наемный убийца, которого взяли на службу в полицию, а под ногами у них болтается что-то пестрое. Это, я думаю, был тот уродец, Питикиначчо. Увидев меня, старик погрозил мне кулаком и поклялся, изрыгая страшнейшую брань, устроить так, что мне перебьют все кости, как только я посмею приблизиться к дверям его дома. «Катитесь ко всем чертям, богомерзкий цирюльник, — вопил он. — Вы хотите бесчестнейшим образом перехитрить меня, обвести вокруг пальца! Точно сам сатана охотитесь вы за моей бедной благочестивой Марианной, пытаясь завлечь ее в адские сети. Но берегитесь! Последние свои дукаты я употреблю на то, чтобы сжить вас со света, да так, что вы и оглянуться не успеете! А этот ваш премиленький патрон, синьор Сальватор, убийца, разбойник, по которому виселица плачет, пусть отправится в ад к своему атаману Мазаньелло, его я быстренько вытурю из Рима, это мне труда не составит!»

Так бушевал старикашка, а между тем проклятый полицейский по наущению Пирамидального Доктора уже готовился наброситься на меня, и перед домом стали собираться зеваки. Что же оставалось мне делать, как не очистить как можно скорее поле боя? Я был в таком отчаянии, что даже решил не идти к вам: я знаю, мое безутешное горе вызвало бы у вас только насмешку. Вы и сейчас ведь от смеха давитесь!

Стоило Антонио замолчать, как Сальватор и взаправду расхохотался.

— Вот сейчас, — кричал он, — вот сейчас-то и начнется настоящая потеха! Но сначала, мой славный Антонио, расскажу вам во всех подробностях, что произошло в доме Капуцци после вашего ухода. Вы только успели уйти, как синьор Сплендиано Аккорамбони, узнавший бог знает каким путем, что его закадычный друг Капуцци ночью сломал правую ногу, торжественно появился в доме в сопровождении костоправа. Ваша повязка, как и весь способ лечения синьора Паскуале, не могла не вызвать подозрение. Костоправ снял шины и бандажи, и все увидели то, что нам с вами хорошо известно, а именно: на правой ноге достопочтенного синьора Капуцци нет перелома и нигде ни малейшего намека на вывих нет! А чтобы распознать все остальное, особого ума не требовалось.

— Но, — спросил Антонио вне себя от изумления, — но, дорогой мастер, скажите мне, как вы все это узнали, как вы проникаете в дом к Капуцци и узнаете все, что там происходит?

— Я же вам рассказывал, — ответил Сальватор, — что в доме у Капуцци и как раз на том же этаже живет знакомая госпожи Катерины, вдова винодела. У нее есть дочь, а к той часто ходит моя маленькая Маргерита. Особый инстинкт заставляет девушек разыскивать и находить себе подобных, и вот Роза — так зовут дочь вдовы винодела — и Маргерита довольно скоро нашли маленькую отдушину в кладовой, что ведет в каморку, смежную с комнатой Марианны. От внимания Марианны не ускользнуло перешептывание девушек, отдушину она тоже обнаружила, и таким образом они нашли и использовали путь к общению. Вздремнет старик днем на часок, девушки тут как тут: готовы вволю наболтаться. Вы, верно, заметили, что маленькая Маргерита, любимица моя и матери, совсем не так серьезна и чопорна, как ее старшая сестра Анна. Нет, это веселая, смешливая и хитрющая девчонка. Ничего не говоря Маргерите о вашей любви, я наказал ей узнавать от Марианны обо всем, что творится в доме Капуцци, и объяснил, как ей этого добиваться. Она действует сметливо, и если я давеча посмеялся над вашим отчаянием, то делал это вот почему: могу теперь вас утешить и доказать, что дело ваше приняло оборот, сулящий успех. У меня полный мешок самых замечательных новостей для вас.

— Сальватор, — воскликнул Антонио, и глаза его заблестели от радости, — какие надежды рождаются в моей душе! Да будет благословенна отдушина в кладовой! Я напишу Марианне, Маргерита возьмет письмецо с собою…

— Ничего подобного, — возразил Сальватор, — ничего подобного, Антонио! Маргерита нам понадобится, но не как ваша любовная вестница. Кроме того, случай, часто играющий с нами удивительные игры, может бросить в руки старика вашу любовную писанину и навлечь на Марианну новую беду, так как сейчас она собирается прижать старого влюбленного фата каблуком своих бархатных туфелек. Ибо вот как все происходило потом, послушайте-ка! После встречи, какую Марианна устроила старику, когда мы его доставили домой, он словно переродился. Он думает ни больше ни меньше, что Марианна вас уже не любит, что она подарила хотя бы полсердда ему и теперь все дело в том, чтобы заполучить другую половину. Вкусивши яд ваших поцелуев, Марианна сразу стала на три года умнее, хитрее и опытнее. Она убедила старика не только в том, что не имела никакого касательства к нашей проделке, но и в том, что возмущена всей этой историей и с презрением отвергнет любую уловку, могущую приблизить вас к ней. Не помня себя от восторга, старик опрометчиво поклялся, что, если он только может доставить радость Марианне, своему кумиру, он сделает это не сходя с места и ей только стоит высказать пожелание. И тогда Марианна со всей скромностью попросила только об одном: чтобы zio carissimo[317] сводил ее в театр у Порта дель Пополо посмотреть и послушать синьора Формику. Эта просьба несколько смутила старца; состоялось совещание с Пирамидальным Доктором при участии Питикиначчо; наконец, оба, синьор Паскуале и синьор Сплендиано, решили и в самом деле пойти на следующий день с Марианной в этот театр. Сопровождать ее должен был Питикиначчо в платье служанки, на что он дал согласие лишь при условии, что синьор Паскуале кроме плюшевого жилета подарит ему еще парик, а ночью пусть он и Пирамидальный Доктор по очереди несут его домой. На этом согласились, и завтра лихая троица с красавицей Марианной отправится в театр у Порта дель Пополо, где перед ними предстанет синьор Формика…

А теперь следует сказать несколько слов, как обстояло дело с театром у Порта дель Пополо и с синьором Формикой.

Нет ничего огорчительнее, чем если во время римского карнавала импресарио неудачно выберут композиторов; если primo tenore[318] театра «Арджентина» на улице потеряет голос; если в театре «Валле»[319] жестокий насморк сразит primo uomo da donna[320], короче говоря, если Рим лишится главного развлечения, которого он так ждал, и giovedi grasso[321] разом перечеркнет все надежды, какие еще могли бы появиться. Именно после одного такого испорченного карнавала некий Никколо Муссо открыл у Порта дель Пополо, едва лишь успел закончиться пост, театр, где обещал не ставить ничего, кроме небольших импровизированных буффонад. Анонс был составлен в таком остроумном, таком комичном стиле, что жители уже заранее настроились благосклонно по отношению к театру Муссо, тем более что, мучимые вечным зрелищным голодом, они всегда готовы были проглотить хотя бы кусочек чего-то съедобного в таком роде. Помещение театра, который, кажется, правильнее было бы называть балаганом, не свидетельствовало о блестящих обстоятельствах предпринимателя. Не было ни оркестра, ни лож. Вместо последних в глубине зала была сооружена галерея, а на ней красовался герб рода Колонна в знак того, что Муссо и его театр находятся под особым покровительством conte[322] Колонна. Покрытое коврами возвышение, на котором по кругу были развешаны обои, изображавшие по мере надобности лес, зал или улицу, считалось сценой. Если добавить к этому, что зрители вынуждены были довольствоваться жесткими и неудобными деревянными скамьями, то не приходится удивляться, что многие из них, войдя в зал, начинали ворчать и достаточно громко высказываться по поводу синьора Муссо, осмелившегося жалкий барак именовать театром. Но стоило первым двум артистам появиться перед публикой и произнести несколько слов, как зрители умолкали и начинали прислушиваться; затем по мере развития действия их внимание перерастало в одобрение, одобрение — в восхищение, восхищение — в бурный восторг, находивший выход в гомерическом хохоте, неумолкаемых аплодисментах и возгласах «браво!».

И впрямь нельзя было увидеть ничего более совершенного, чем эти импровизированные спектакли Никколо Муссо, блиставшие умом, вдохновением и остроумием и беспощадно бичевавшие глупости своего времени. Исполнители всех ролей с непревзойденным мастерством создавали характеры, но особенно отличался Паскуарелло[323], неизменно увлекавший всех зрителей неподражаемой мимикой, оригинальной жестикуляцией, удивительным умением имитировать чуть ли не до полной иллюзии голос, походку и позы известных личностей, неиссякаемым вдохновением и убедительностью импровизации. Человека, который исполнял роль Паскуарелло и которого звали синьор Формика, казалось, вдохновлял особый, ни на что не похожий дух: в его тоне, как и в движениях, таилось нечто странное, заставлявшее зрителей даже в припадке завистливого смеха вдруг содрогаться. Рядом с ним степенно стоял доктор Грациано, и ничто не шло в сравнение с его мимикой, речью, способностью под видом белиберды преподносить поразительные мысли. Этого доктора Грациано играл старик из Болоньи по имени Мариа Альи. Конечно же прошло немного времени, и вот уже все образованное общество Рима каждый вечер устремлялось в маленький театр Никколо Муссо, что у Порта дель Пополо, у всех на устах было имя Формики, и люди, встречаясь на улице, как в театре, восклицали: «О Formica! Formica benedetto! О Formicissimo!»[324] Формика был для всех явлением сверхъестественным, и если кто-либо осмеливался бросить малейший упрек его игре в присутствии, скажем, пожилой дамы, которая в театре тряслась от смеха, та вдруг впадала в серьезный тон и торжественно заявляла: «Scherza coi fanti е lascia star i santi!»[325]

Происходило это вот почему: во всем, что не касалось театра, синьор Формика оставался тайной за семью печатями. Его нельзя было нигде увидеть, и все попытки выследить артиста оказывались тщетными. Никколо Муссо был неумолим — никаких сведений о местопребывании синьора Формики не сообщал.

Таков был театр, куда так стремилась Марианна.

— Мы можем, — сказал Сальватор, — взять сейчас наших врагов за горло. Это будет так удобно сделать, когда они после спектакля отправятся в город.

И он изложил Антонио свой план, который казался слишком смелым и чуть ли не фантастичным, но Антонио принял его с радостью: он надеялся таким способом вырвать свою Марианну из лап подлого Капуцци. К тому же ему пришлось по душе, что главной задачей Сальватора было покарать Пирамидального Доктора.

С наступлением ночи оба, Сальватор и Антонио, взяли гитары, пришли на улицу Рипетта и, чтобы как следует позлить старика Капуцци, исполнили такую чудесную serenata[326] для красавицы Марианны, какой не внимали еще ничьи уши. Да будет известно, что Сальватор играл и пел мастерски; что же касается Антонио, то как обладатель красивого тенора он мог состязаться чуть ли не с самим Одоардо Чеккарелли. Хотя синьор Паскуале собственной персоной появился на балконе и попытался, изрыгая оттуда брань, заставить певцов замолчать, из соседних окон высунулись люди, привлеченные прекрасными песнопениями, и пресекли эти его попытки: сам он и его милые товарищи, небось, визжат и воют, как свора чертей, и потому он, видите ли, хорошей музыки на улице терпеть не может, так пусть убирается в свои комнаты и закладывает себе уши ватой, коли ему прекрасное пение не по душе! И вот пришлось синьору Паскуале себе на горе мириться с тем, что Сальватор и Антонио почти всю ночь напролет пели песни, в которых то слышались сладчайшие слова любви, то высмеивалась глупость влюбчивых стариков. Наши певцы ясно видели лицо Марианны в окне; и к каким только ласковым словам, увещеваниям и заклинаниям ни прибегал синьор Паскуале, ему так и не удалось уговорить девушку не подвергать себя вредоносному воздействию ночного воздуха.

Следующим вечером по улице Рипетта по направлению к Порта дель Пополо двигалась самая нелепая процессия, какую только можно себе вообразить. Она привлекла всеобщее внимание, и люди спрашивали друг друга, не диковинные ли маски, оставшиеся от последнего карнавала, предстали перед их взором. Синьор Паскуале Капуцци был в полном параде: пестрая испанская одежда была тщательно вычищена, на островерхой шляпе красовалось желтое перо, весь он, казалось, источал церемонную грацию; ступая в узеньких туфлях, словно по устланной яйцами дорожке, он вел под руку Марианну, чью стройную фигурку и в еще большей степени личико скрывало странное покрывало, в которое ее укутали. С другой стороны шествовал синьор Сплендиано Аккорамбони со своим огромным париком, закрывавшим всю спину, так что сзади могло показаться, будто гигантская голова передвигается на двух ножках. Вплотную за Марианной, как бы цепляясь за нее, ползло маленькое страшилище, Питикиначчо, наряженный в женское платье огненного цвета; в волосы его были отвратительнейшим образом натыканы пестрые цветы.

Синьор Формика в этот вечер превзошел самого себя, и при этом он, чего с ним ни разу не бывало, вплел в свой репертуар песенки, которые исполнял в манере то одного, то другого известного певца. В душе старика Капуцци вновь пробудилась страсть ко всему театральному, когда-то в молодости доходившая почти до безумия. В полном восторге он раз за разом целовал Марианне руки, клянясь при этом, что отныне будет водить ее в театр Никколо Муссо и не пропустит ни одного вечера. Он превозносил до небес синьора Формику и со всей силой присоединился к бурной овации, устроенной зрителями. Менее доволен этим вечером был синьор Сплендиано, не перестававший уговаривать синьора Капуцци и красавицу Марианну воздерживаться от беспрерывного смеха. Не переводя дыхание, он перечислил десятка два заболеваний, которые может вызвать вибрация грудобрюшной преграды, но ни Марианна, ни Капуцци не обратили никакого внимания на его рекомендации. А Питикиначчо чувствовал себя совершенно обездоленным. Ему пришлось занять место за Пирамидальным Доктором, но тот полностью закрыл малышу вид своим огромным париком. Питикиначчо не видел ни сцены, ни актеров, и к тому же его окончательно запугали и замучили две озорные бабенки, усевшиеся рядом с ним. Они величали его славной добропорядочной синьорой, спрашивали, замужем ли уже, несмотря на свою юность, их соседка и есть ли у нее детишки, которые несомненно должны быть премиленькими созданьицами и т. п. У бедняги Питикиначчо выступил на лбу холодный пот, он поскуливал и повизгивал и проклинал свою горестную долю.

Когда представление закончилось, синьор Паскуале подождал, чтобы все зрители удалились из театра. Прежде чем были погашены свечи, синьор Сплендиано зажег об одну из них огарок воскового факела, после чего Капуцци со своими почтенными друзьями и Марианной важно и неторопливо тронулся в обратный путь.

Питикиначчо плакал и кричал, и синьору Капуцци пришлось себе на горе посадить его на левую руку — правой он вел Марианну. Впереди шагал доктор Сплендиано с огарком в руках, дававшим тусклый и жалкий свет, который, кажется, лишь усугублял мрак этой ночи.

Они уже довольно далеко отошли от Порта дель Пополо, когда внезапно их окружило несколько высоких фигур, закутанных в плащи. В мгновение ока факел был выбит из рук доктора и погас на земле. Безмолвно стоял Капуцци, дара речи лишился и доктор. Тут на фигуры в плащах упал, неизвестно откуда, тусклый красноватый свет, и четыре мертвенно-бледных лика уставились на Пирамидального Доктора пустыми, леденящими душу глазами.

— Горе, горе, горе тебе, Сплендиано Аккорамбони! — выли страшные призраки глухим, заунывным голосом.

Затем один из них застонал:

— Не узнаешь меня, Сплендиано, не узнаешь? Я Кордье, французский художник, погребенный на прошлой неделе. Это ты отправил меня в землю своим снадобьем!

Ему вторил другой:

— Не узнаешь меня, Сплендиано? Я Кюфнер, немецкий художник, отравленный твоими дьявольскими отварами!

Послышался третий голос:

— Не узнаешь меня, Сплендиано? Я фламандец Лире. Меня ты убил пилюлями, а брата моего обманул, завладев моими картинами.

К ним присоединился четвертый:

— Не узнаешь меня, Сплендиано? Я Гиджи, неаполитанский художник, умерщвленный твоими порошками!

И наконец все четверо завопили хором:

— Горе, горе, горе тебе, Сплендиано Аккорамбони, чертов Пирамидальный Доктор! Спускайся к нам, спускайся к нам под землю! Прочь отсюда, прочь, прочь! Хватай его, хватай!

С этими словами они набросились на несчастного доктора, подхватили его и мгновенно, словно ураган, умчались с ним прочь.

Как ни велик был ужас, объявший синьора Паскуале, он проявил удивительное самообладание, увидев, что нападению подвергся только его друг Аккорамбони. Питикиначчо сунул голову вместе с растущей на ней цветочной клумбой под плащ синьора Капуцци и так уцепился за его шею, что оторвать его не было никаких сил.

— Успокойся, приди в себя, — сказал Марианне синьор Капуцци, когда исчез след и привидений, и Пирамидального Доктора, — успокойся, иди ко мне, мой милый, мой сладенький голубочек! Достопочтенный друг мой Сплендиано сгинул. Да поможет ему святой Бернар Клервосский[327], который сам был искусным врачевателем и многим облегчил путь к вечному блаженству. Да поможет он моему другу, если ему свернут шею злопамятные художники за то, что он так быстро доставил их к пирамиде! А кто же теперь будет исполнять басовые партии в моих канцонах?! А этот поганец Питикиначчо так сжимает мне шею, что я — если присовокупить к этому испуг, причиненный мне похищением Сплендиано, — верно, целых полтора месяца не смогу пропеть ни одной ноты! Но ты не бойся, моя Марианна, радость моя и надежда! Все пройдет!

Марианна уверяла, что она уже оправилась от испуга, и только просила позволить ей идти одной, без помощи, чтобы Капуцци мог отделаться от докучливого баловня. Синьор Паскуале, однако, еще крепче взял девушку под руку, заявив, что при таком зловещем мраке ни за что на свете не отпустит ее от себя ни на шаг.

И вот в тот самый миг, когда синьор Паскуале в весьма благодушном настроении собрался продолжать путь, прямо перед ним, как из-под земли, выросли четыре страхолюдные фигуры с дьявольским обличьем, в блестящих, отливающих красным цветом коротких плащах, воззрились на него сверкающими глазами, засвистели и закричали отвратительнейшим образом:

— У-у-у! Паскуале Капуцци, дурак набитый! Старый влюбленный черт! Мы твои товарищи, мы бесы любострастия, мы пришли утащить тебя в ад, в кромешный ад, тебя и твоего приспешника Питикиначчо!

Изрыгая проклятия, черти напали на старика. Вместе с Питикиначчо Капуцци рухнул наземь, и оба подняли жалобный, надрывный, душераздирающий крик, на какой, верно, способно лишь целое стадо выпоротых ослов.

Марианна с силой вырвалась из рук старика и отскочила в сторону. Тогда один из чертей нежно обнял ее и сказал удивительно ласковым тоном:

— Марианна! Моя Марианна! Наконец-то все получилось! Друзья мои унесут отсюда старика, а мы найдем надежное убежище.

— О, мой Антонио! — пролепетала Марианна в ответ.

Но вдруг все кругом озарилось светом от факельных огней, и Антонио почувствовал между лопаток боль от укола. Он обернулся, с быстротой молнии вытащил из ножен шпагу и атаковал негодяя, собиравшегося со стилетом в руке повторить предательский удар. Он видел, как оборонялись трое его друзей от превосходящих сил полицейских. Ему удалось отогнать того, кто первым напал на него, и присоединиться к друзьям. Но как ни велика была их храбрость, силы были неравны, и полицейские бесспорно победили бы, если бы к молодым людям не прорвались внезапно с боевым кличем двое мужчин, один из которых мгновенно сразил полицейского, теснившего Антонио.

За несколько минут исход сражения решился не в пользу полицейских. Те из них, кто не остался тяжело раненным лежать на площади, с громким криком побежали в сторону Порта дель Пополо.

Сальватор Роза (не кто иной, как именно он, был тот человек, что поспешил на помощь к Антонио и сразил его противника), недолго думая, решил вместе с Антонио и молодыми художниками, натянувшими на лица бесовские маски, догнать полицейских.

Мариа Альи, подоспевший сюда вместе с Сальватором и, несмотря на свои годы, потрепавший как следует противника, высказал в отличие от сотоварищей опасение, что городская стража у Порта дель Пополо уже извещена о происшествии и без сомнения их арестуют. Поэтому все они отправились к Никколо Муссо, радушно встретившему их в своем маленьком тесном жилище неподалеку от театра. Художники сбросили устрашающие маски и плащи, смазанные фосфором, и Антонио — кроме ранки между лопаток никаких повреждений у него не оказалось, — вернувшись на время к профессии лекаря, сделал перевязку пострадавшим: Сальватору, Альи и юношам, но при этом не было обнаружено ничего, что представляло бы серьезную опасность.

План Сальватора и Антонио, как ни смело и даже дерзко он был составлен, оказался бы выполненным, если бы они не оставили без внимания некую личность, испортившую им все дело. Микеле, бывший наемный убийца и полицейский, живший в доме у Капуцци внизу и в какой-то степени исполнявший обязанности дворника, по желанию своего хозяина шел в театр за ним следом, хотя и на почтительном расстоянии, так как старик стыдился показываться в обществе оборванца и бездельника. Точно так же Микеле сопровождал старика и после спектакля. А когда появились привидения, Микеле, не боявшийся ни черта, ни дьявола, почуял неладное и не раздумывая помчался сквозь ночной мрак к Порта дель Пополо, поднял тревогу, скликал полицейских и явился с ними, о чем мы уже знаем, как раз в тот момент, когда черти напали на синьора Паскуале, вознамерившись похитить его, как похитили «покойники» Пирамидального Доктора.

В разгар жаркого боя один из молодых художников все же углядел, что некий субъект, подняв на руки лишившуюся сознания Марианну, умчался к городским воротам и что синьор Паскуале устремился за ним следом, да еще с такой невероятной быстротой, словно ноги его помолодели. При свете факела художник также увидел, что к одежде Капуцци прилепилось что-то блестящее, издававшее писк; это мог быть только Питикиначчо.

На следующее утро у пирамиды Цестия был обнаружен доктор Сплендиано: свернувшись калачиком, втиснувшись в свой огромный парик, он крепко спал, точно в теплом, уютном гнездышке. Когда его разбудили, он нес всякую околесицу и ни за что не хотел верить, что еще пребывает в этом мире и даже по-прежнему находится в Риме, а будучи наконец-то доставлен домой, без конца благодарил деву Марию и всех святых за свое спасение, вышвырнул за окошко все свои настойки, эссенции, мази, отвары и порошки, сжег рецепты и дал обет в дальнейшем пользовать больных лишь прикосновением и наложением рук, как некогда это с успехом совершал один знаменитый врач, он же святой, чье имя вылетело у меня из головы. Его пациенты, хотя и они тоже благополучно умирали, перед смертью видели разверзшиеся небеса и вообще все, что угодно было этому святому.

— Знали бы вы, — сказал на следующий день Сальватору Антонио, — знали бы вы, какая ярость сжигает меня, с тех пор как пролилась моя кровь! Смерть, смерть подлому Капуцци! Известно ли вам, Сальватор, на что я решился? Я силком проникну в дом старика, заколю его, если он будет сопротивляться, и уведу Марианну!

— Великолепная атака, — засмеялся Сальватор, — великолепная атака! А как задумана! Не сомневаюсь, что вы даже сумеете найти средство доставить Марианну на площадь Испании по воздуху, чтобы достигнуть этого убежища, прежде чем они успеют тебя схватить и повесить! Нет, дорогой Антонио, силком тут ничего не добьешься, и вы должны понять, что синьор Паскуале теперь сумеет предотвратить любое явное нападение. К тому же наш заговор вызвал большой шум, и люди животы надрывали от смеха, слушая рассказы о том, как лихо мы проучили Сплендиано и Капуцци, но как раз это прогнало нежную дрему от очей полиции, которая будет теперь, насколько ей позволят силенки, нас преследовать.

Нет, Антонио, прибегнем к хитрости. Con arte е con inganno si vive mezzo l’anno, con inganno e con arte si vive l’altra parte[328]. (О, Хитроумие и Ложь! Без вас зимою пропадешь! И летом тоже нам желанно Искусство сладкого Обмана!) Так любит говорить госпожа Катерина, и она права. К тому же мне смешно, что мы действовали как легкомысленные мальчишки, что особенно негоже мне: ведь я намного старше вас. Скажите, Антонио, если бы наша проделка удалась и вы похитили бы Марианну у старика, куда бы вы с нею помчались, где бы укрыли ее, как бы добились, чтобы священник успел вас обвенчать до того, как старикан утащит ее обратно? А ведь через несколько дней вы действительно похитите свою Марианну. Я во все посвятил Никколо Муссо и Формику и вместе с ними придумал такой озорной план, который провалиться не может. Утешьтесь, Антонио! Синьор Формика вам поможет!

— Синьор Формика? — переспросил Антонио безразличным и даже несколько презрительным тоном. — Чем мне этот скоморох поможет?

— Э нет! — воскликнул Сальватор. — Этот синьор заслуживает почтения, уверяю вас! Вы что же, не знаете, что Формика нечто вроде чародея, владеющего величайшими тайнами волшебства? Поверьте мне, синьор Формика поможет! И старик Мариа Альи, превосходный доктор Грациано из Болоньи, втянут в наш заговор и будет играть важную роль. Свою Марианну, Антонио, вам придется уводить из театра Муссо.

— Сальватор, — сказал Антонио, — вы тешите меня несбыточными надеждами. Вы же сами сказали, что синьор Паскуале всеми силами будет стараться предотвратить явное нападение. Разве он решится когда-нибудь еще раз пойти в театр Муссо, после того как с ним такая беда приключилась?

— Заманить старика в театр вовсе не так трудно, как вам кажется, — возразил Сальватор. — Гораздо труднее будет сделать так, чтобы он явился туда без своей компании. Но будь что будет, главное сейчас — это чтобы вы, Антонио, подготовились бежать с Марианной из Рима, как только представится удобный случай. Бегите во Флоренцию, где вас знают благодаря вашему искусству, а я уж позабочусь, чтобы вы там не испытывали недостатка в знакомствах, в достойной поддержке и в помощи!

Подождем несколько дней, а там увидим, что произойдет. Итак, Антонио, еще раз: не теряйте надежду, Формика поможет!

Новое несчастье постигает синьора Паскуале Капуцци. Антонио Скаччати с успехом выполняет свой план в театре Никколо Муссо и бежит во Флоренцию

Синьору Паскуале было слишком хорошо известно, кто виновник несчастья, постигшего его и Пирамидального Доктора перед Порта дель Пополо, и легко представить себе, какой ненавистью он пылал к Антонио, а особенно к Сальватору Розе, которого не без основания считал главным зачинщиком. Он изо всех сил старался утешить бедняжку Марианну, совсем расхворавшуюся от страха, как она уверяла, а на самом деле от досады: она не могла забыть, как проклятый Микеле со своими помощниками отобрал ее у любимого человека. Маргерита тем временем усердно снабжала Марианну вестями об ее Антонио, и все надежды бедная девушка возлагала на предприимчивого Сальватора. Со дня на день она с нетерпением ждала, что вот-вот что-то произойдет, и срывала свое нетерпение на старике, терзая его тысячью мук и гася порывы старческого любовного безумия, но все-таки не справляясь окончательно с бесом страсти, лютовавшим в его душе. Когда же Марианна, полностью излив на него капризы самой своенравной девушки на свете, один-единственный раз позволила старикану прижать свои блеклые губы к ее ручке, он, возликовав, поклялся до тех пор покрывать жаркими поцелуями туфлю папы римского, пока тот не даст ему разрешение на бракосочетание с племянницей, являющей собою воплощение небесной красоты и благожелательности. Марианна остерегалась отрезвлять ликующего старика, ибо его надежда бросала свой отблеск и на ее собственную мечту ускользнуть от него тем скорее, чем прочнее ему хотелось привязать ее к себе нерасторжимыми узами.

Прошло какое-то время, и вот однажды в полдень Микеле притопал по лестнице наверх, долго стучал в дверь, пока синьор Паскуале ее не открыл, и со множеством околичностей доложил, что внизу стоит какой-то господин, который во что бы то ни стало желает поговорить с синьором Паскуале Капуцци, проживающим, насколько ему известно, в этом доме.

— О, силы небесные, — закричал, разозлившись, старик, — не знает, что ли, этот бездельник, что я в своем доме незнакомцев ни в коем случае не принимаю!

— Но, — сказал Микеле, — вид у господина вальяжный, сам он уже, пожалуй, в годах, говорит так красиво, а зовут его Никколо Муссо!

— Никколо Муссо, — повторил раздумчиво Капуцци, — Никколо Муссо, тот, у кого театр у Порта дель Пополо? Чего же ему от меня надо?

Затем, закрыв за собою на все засовы и запоры дверь, он вместе с Микеле спустился по лестнице, чтобы поговорить с Никколо на улице перед домом.

— Многоуважаемый синьор Паскуале, — подошел к нему с почтительным поклоном Никколо, — вы осчастливили вашего покорного слугу, удостоив его своим знакомством! Какой благодарностью наполняется мое сердце! С тех пор как римский зритель увидел в моем театре вас, человека, обладающего изысканнейшим вкусом и глубочайшими знаниями, вас, знаменитого виртуоза, удвоились и моя репутация, и мои доходы. Тем горше мне оттого, что, когда ночью вы возвращались из моего заведения в город, какие-то наглецы подвергли бандитскому нападению вас и ваших спутников! Ради всех святых, синьор Паскуале, пусть эта выходка, которая повлечет за собой суровую кару, не бросит ни малейшей тени на ваше отношение ко мне и к моему театру! Не лишайте меня радости увидеть вас в нашем зале!

— Уважаемый синьор Никколо, — ответил, довольно ухмыляясь, старик, — поверьте, что я никогда еще не испытывал большего удовольствия, чем в вашем театре. Ваш Формика, ваш Альи — где еще сыщешь таких артистов! Но страх, который вселило в мою душу событие, чуть не стоившее жизнь моему другу, синьору Сплендиано Аккорамбони, а также и мне самому, навсегда отвратил меня не от самого театра вашего, а от дороги к нему. Расположите ваш театр на пьяцца дель Пополо, или на улице Бабуина, либо, скажем, на улице Рипетта, и не пройдет вечера, чтобы я не появился там, но к Порта дель Пополо в вечерние часы меня никакая сила на свете не затащит.

Никколо вздохнул, точно пораженный необычайно горестной вестью.

— Вы нанесли мне тяжелый удар, — сказал он, помолчав немного, — более тяжелый, чем вы, вероятно, думаете, синьор Паскуале! Ах, а я ведь все мои надежды на вас возлагал! Хотел просить вашего содействия. Умолять хотел!

— Моего содействия, — удивился старик, — моего содействия, синьор Никколо? Чем же я мог бы вам быть полезен?

— Многоуважаемый синьор Паскуале, — ответил Никколо, приложив к глазам носовой платок, словно вытирая выступившие слезы, — многоуважаемый, превосходнейший синьор Паскуале, вы, верно, заметили, что мои актеры то и дело вставляют в свои роли арии. Я собирался незаметно развивать это больше и больше, затем сколотить оркестр и, короче говоря, под конец, в обход всех запретов, создать оперу. Вы, синьор Капуцци, первый композитор во всей Италии, и только невероятным легкомыслием, царящим в Риме, да завистью злобствующих маэстро можно объяснить, что в театрах мы слышим все, что угодно, но только не ваши сочинения. Синьор Паскуале, я готов, преклонив колена, просить у вас ваши бессмертные творения, чтобы попытаться, насколько позволят мои силы, поставить их на своих безвестных подмостках!

— Уважаемый синьор Никколо, — произнес старик, чье лицо сияло как под лучами жаркого солнца, — а что же это мы на улице стоим? Не сочтите за труд подняться по нескольким крутым ступенькам! Посетите мое убогое жилище!

Не успел старик войти вместе с Никколо в комнату, как сразу же вытащил огромный запыленный пакет с нотами, развернул его, взял в руки гитару, и тут послышался страшный нестерпимый вой, который он гордо именовал пением.

Никколо был в упоении, он словно бился в судорогах от восторга, вздыхал, стонал и кричал время от времени: «Bravo! Bravissimo! Benedettissimo Capuzzi!»[329] — пока наконец не рухнул в полном изнеможении к ногам старика, обхватил его колени, сжав их с такой силой, что тот вскочил, взвизгнул от боли и вскрикнул:

— Святые угодники! Пустите, синьор Никколо, вы меня уморите!

— Нет, — воскликнул Никколо, — нет, синьор Паскуале, я не встану до тех пор, пока вы, не сходя с места, не обещаете отдать мне божественные арии, пропетые вами только что, дабы Формика уже послезавтра мог исполнить их в моем театре!

— У вас отменный вкус, — заскрипел Паскуале, — вы все понимаете! Кому же, как не вам, могу я доверить свои труды! Возьмите с собою все мои арии. Только отпустите меня! Но, боже мой, я же не услышу своих божественных шедевров! Ну, пустите же меня, синьор Никколо!

— Нет, — воскликнул Никколо, не вставая с колен и продолжая цепко держать тощие как палки ноги старика, — нет и нет, синьор Паскуале, я не отпущу вас, пока не дадите слово, что послезавтра вы будете у меня в театре! Не опасайтесь нового нападения! Разве не ясно, что римские зрители, услышав ваши арии, устроят вам триумфальное шествие и проводят вас до дома под огнем сотни факелов? Но даже если этого не случится, я сам и мои верные товарищи, мы вооружимся и сопроводим вас до самого вашего дома.

— Вы хотите сами вместе со своими товарищами проводить меня? Сколько это будет человек?

— Под вашим командованием будет находиться от восьми до десяти штыков, синьор Паскуале! Решитесь, снизойдите к моей мольбе!

— У Формики красивый голос! — прошептал Паскуале. — Но как ему удадутся мои арии?

— Решитесь! — повторил Никколо, еще крепче сжимая ноги старика.

— А вы ручаетесь, — спросил старик, — что я достигну дома невредимым?

— Честь и жизнь — вот мой залог, — воскликнул Никколо, усиливая нажим на ноги.

— По рукам! — закричал старик. — Послезавтра буду у вас!

Тут Никколо вскочил и так прижал старца к груди, что тот чуть не задохнулся, закряхтел и заохал.

В эту минуту в комнату вошла Марианна. Хотя синьор Паскуале, бросив на девушку сердитый взгляд, попытался ее спугнуть, она не обратила на это ни малейшего внимания, а, напротив, подошла прямехонько к Муссо и заговорила гневно:

— Зачем вы, синьор Никколо, стараетесь заманить в свой театр моего дорогого дядюшку? Вы забываете, что отвратительная выходка, которую недавно устроили нечестивые соблазнители, преследующие меня, едва не стоила жизни горячо любимому дядюшке, его достославному другу Сплендиано и мне самой! Я ни за что не соглашусь, чтобы мой дядюшка снова подвергся такой опасности! Возьмите свою просьбу обратно, Никколо! Не правда ли, — обратилась она к Капуцци, — вы послушаетесь меня, дорогой дядюшка, и останетесь дома, а не рискнете идти к Порта дель Пополо предательской ночью, никого не щадящей?

Синьор Паскуале был как громом поражен. Широко раскрытыми глазами уставился он на племянницу. Затем одарил ее сладчайшими словами и стал обстоятельно рассказывать, как синьор Никколо обязался принять меры, которые предотвратят любую опасность на обратном пути.

— И все же, — сказала Марианна, — я остаюсь при своем мнении и покорнейше прошу вас, любезный мой дядюшка, не идти в театр к Порта дель Пополо. Извините меня, синьор Никколо, но я готова даже в вашем присутствии высказать недобрую догадку, родившуюся в моей душе! Я знаю, вы знакомы с Сальватором Розой и, пожалуй, с Антонио Скаччати. А что, если и вы в одной упряжке с нашими врагами и хотите коварным способом заманить к себе моего дядюшку, который, я это знаю, без меня в театр не пойдет, — заманить, чтобы надежнее, чем раньше, подготовить новое нечестивое покушение?

— Какое подозрение, — в ужасе воскликнул Никколо, — какое ужасающее подозрение, синьорина! Знаете ли вы обо мне что-либо столь дурное? У меня такая скверная репутация, что вы считаете меня способным на гнусное предательство? Но если вы так худо думаете обо мне и не доверяете моему обещанию помочь вам, тогда пусть Микеле, а это именно он, я знаю, вызволил вас из рук разбойников, вас проводит, и пусть приведет с собой нескольких полицейских, которые будут ждать вас перед зданием театра, — ведь вы, я полагаю, не потребуете от меня, чтобы я предоставил им места в зале.

Пристально поглядев гостю в глаза, Марианна сказала серьезным и торжественным тоном:

— Как вы сказали? Пусть нас проводят Микеле и полицейские? Да, теперь я вижу, синьор Никколо, что намерения у вас честные и что мое недоброе подозрение необоснованно! Не корите меня за мои неразумные речи! И все же не могу я преодолеть беспокойство, страх за моего драгоценного дядюшку. Прошу его не рисковать, прошу не идти по столь опасной дороге!

Выражение лица синьора Паскуале, следившего за этим разговором, подвергалось странным изменениям, и это явно свидетельствовало о борьбе, происходившей в его душе. Наконец, не в силах больше сдерживаться, он рухнул на колени перед своей очаровательной племянницей, сжал ее руки, покрывая их поцелуями и орошая хлынувшими из глаз слезами, и закричал как безумный:

— Марианна, дар небесный, кумир мой! Пламя, сжигающее мое сердце, рвется наружу и озаряет ярким светом все вокруг! Ах, эти твои страхи и опасения — ведь это сладостное признание любви ко мне!

И он молил ее изгнать страх из своей души, молил явиться в зал театра, дабы внимать льющимся со сцены звукам прекраснейшей арии, какой не смог создать ни один, даже самый божественный музыкант.

Никколо тоже обратился к Марианне со слезной мольбой и повторял ее до тех пор, пока девушка не объявила о своем согласии и не обещала последовать, отбросив всякий страх, за нежным и ласковым дядей в театр у Порта дель Пополо. Синьор Паскуале был на седьмом небе и таял от блаженства. Он получил подтверждение любви Марианны, жаждал услышать свою музыку в театре и надеялся на лавры, которых так долго безуспешно добивался. Он уже предвкушал осуществление своих сладчайших грез и хотел, чтобы звезда его взошла на глазах у обоих верных друзей, — ведь он не сомневался, что, как и в прошлый раз, и синьор Сплендиано, и малыш Питикиначчо пойдут вместе с ним.

Той ночью, когда синьор Сплендиано спал, уткнувшись в свой парик, у пирамиды Цестия, к нему являлось много всяких призраков, не говоря уже о тех, что его похитили. Все кладбище шевелилось, и сотни мертвецов тянули к бедняге костлявые руки, громко жалуясь на его эссенции и отвары, причинявшие мучения, от коих они даже в могиле не могли отделаться. Поэтому, хотя Пирамидальный Доктор и не оспаривал утверждение синьора Паскуале, что нападение на них совершили не злые силы, а распоясавшиеся нечестивцы, он продолжал пребывать в мрачном настроении и, несмотря на то что не был склонен к суеверию, теперь всюду видел привидения и страдал от недобрых предчувствий и ночных кошмаров.

Что же до Питикиначчо, то убедить карлика, что на синьора Паскуале и него напали не настоящие черти, не посланцы пылающего ада, было невозможно, и он истошно вопил при каждом упоминании роковой ночи. Он не верил синьору Паскуале, утверждавшему, что за дьявольскими масками скрывались Антонио Скаччати и Сальватор Роза, и сквозь обильные слезы клялся, что, цепенея от ужаса, все-таки распознал по голосу и поведению черта Фанфарелло, щипавшего его так больно, что на животе даже остались синяки.

Можно представить себе, каких трудов стоило синьору Паскуале уговорить обоих, Пирамидального Доктора и Питикиначчо, пойти с ним еще раз. Сплендиано дал согласие только после того, как ему удалось достать у одного монаха-бернардинца мешочек с освященным мускусом, запах которого не переносят ни мертвецы, ни черти и который он хотел в случае необходимости использовать как средство обороны; Питикиначчо не мог устоять перед обещанной ему банкой засахаренных ягод винограда и, кроме того, потребовал, чтобы синьор Паскуале согласился нарядить его не в женское платье, приманившее к нему, как он сказал, черта, а в его новую крохотную рясу.

Итак, должно было, кажется, случиться то, чего Сальватор опасался: ведь, как он уверял, для осуществления его замысла нужно было, чтобы синьор Паскуале и Марианна пришли в театр к Никколо одни, без своих верных спутников.

Оба, Антонио и Сальватор, изрядно ломали голову над тем, как бы им отлучить Сплендиано и Питикиначчо от синьора Паскуале. Но какую бы авантюру для выполнения этой задачи они ни придумали, времени бы не хватило: уже следующим вечером в театре должно было совершиться покушение. Небо, нередко пользующееся самыми странными орудиями, чтобы покарать глупцов, прибегло к одному из таких орудий, дабы помочь теснимой паре влюбленных, и сделало так, что Микеле при помощи своей глупости достиг того, чего не могло добиться искусство Сальватора и Антонио.

Той же ночью на улице Рипетта перед домом синьора Паскуале случилось какое-то необычайное происшествие: послышались также ужасающие крики, брань и проклятия и кто-то так буйствовал, что все соседи проснулись, а полицейские, выслеживавшие убийцу, который пытался укрыться от них где-то вблизи площади Испании, заподозрили на этой улице новое злодеяние и поспешили сюда с горящими факелами в руках. Но когда они вместе со многими людьми, привлеченными страшным шумом, появились на месте предполагаемого кровопролития, их взору предстала такая картина: на земле как бездыханный лежал бедный маленький Питикиначчо; Микеле колотил чудовищной дубинкой Пирамидального Доктора, рухнувшего наземь в тот самый момент, когда синьор Паскуале с огромным трудом поднялся на ноги, выхватил из ножен шпагу и со всей яростью набросился на Микеле. Вокруг них валялись куски разбитых гитар. Несколько человек схватили старика за руки, не то бы он наверняка пронзил Микеле шпагой. А тот, лишь теперь, при свете факелов, увидевший, кто рвется к нему, вылупил глаза, остолбенел и как бы превратился в портрет злодея, растерянно стоящего, как сказано где-то, между силой и волей. Затем он испустил отчаянный вопль, стал рвать на себе волосы и молить о пощаде и милосердии. Что же касается Пирамидального Доктора и карлика, то ни тот, ни другой значительного урона не понесли, но получили столь изрядное число шишек и синяков, что шевелиться не могли, и пришлось кому-то доставлять их домой.

А виновником всей этой беды был не кто иной, как сам синьор Паскуале.

Мы ведь помним, что Сальватор и Антонио тешили Марианну такой ночной музыкой, какой больше нигде не услышишь, но я забыл рассказать, что, к превеликой ярости старика, они и в дальнейшем не переставали этим заниматься. Бешенство синьора Паскуале сдерживали соседи, но в безумии своем он дошел до мысли обратиться к властям с просьбой запретить обоим художникам петь по ночам на улице Рипетта. Однако в ответ ему было заявлено, что в Риме еще никогда никому не запрещали петь и играть на гитаре там, где душе угодно; такое, мол, требование просто-напросто нелепо. И тогда синьор Паскуале решил сам положить конец безобразию: он обещал Микеле хорошие деньги, если тот при первой же возможности нападет на певцов и как следует их поколотит. Микеле не мешкая обзавелся здоровенной дубиной и каждую ночь стоял в засаде за входными дверями. Случилось, однако, так, что Сальватор и Антонио сочли нужным в течение некоторого времени перед осуществлением своего плана отказаться от ночных сеансов, чтобы лишний раз не напоминать старику о своем существовании. Но Марианна заявила простодушно, что, как ни велика ее ненависть к Антонио и Сальватору, она все же с удовольствием внимала их пению, ибо ничто так не отрадно для ее слуха, как сладостные звуки, парящие в ночном воздухе.

Синьор Паскуале намотал себе это на ус и, дабы оказаться сверхгалантным по отношению к своей возлюбленной, решил приготовить ей сюрприз в виде серенады собственного сочинения, тщательнейшим образом отрепетированной совместно с верными друзьями. Как раз накануне дня, предвещавшего величайший триумф синьора Паскуале в театре Никколо Муссо, он ночью тайком выскользнул из дома и привел своих друзей, уже ожидавших его. Но стоило им только ударить по струнам, как Микеле, которого синьор Паскуале по забывчивости не поставил в известность о своем намерении, выскочил, радостно предвкушая возможность заработать обещанные деньги, мигом из дома и стал немилосердно дубасить музыкантов, а засим случилось все то, что нам уже известно. Само собой разумеется, что ни синьор Сплендиано, ни Питикиначчо не были в состоянии сопровождать синьора Паскуале в театр Никколо: они покоились в кроватях, и, кажется, не было на их телах места, которое бы не закрывал бинт или пластырь. И у синьора Паскуале тоже изрядно болели от полученных побоев плечи и спина, но дома он остаться не мог: каждая музыкальная фраза его арии была одной из нитей, властно притягивавших его к себе.

— Теперь, — обратился Сальватор к Антонио, — когда без нашего участия устранено препятствие, считавшееся непреодолимым, все будет зависеть лишь от вашей расторопности, то есть от того, чтобы вы, не упустив подходящего момента, увели свою Марианну из театра Никколо. Но я уверен, вы не оплошаете, и я уже приветствую в вашем лице жениха прекрасной племянницы старика Капуцци, которая через несколько дней станет вашей супругой. Желаю вам счастья, Антонио, хоть меня и мороз по коже пробирает при одной только мысли о вашей женитьбе!

— Как прикажете это понимать, Сальватор? — удивился Антонио.

— Считайте это прихотью, — ответил Сальватор, — считайте блажью или еще чем-нибудь, Антонио, как вам будет угодно, но знайте: я люблю женщин; люблю, и тем не менее каждая из них, даже та, в которую я влюблюсь до безумия, и даже та, ради которой я пойду на смерть, родит в глубинах моей души подозрение, бросающее меня в дрожь и холодный пот, стоит мне только подумать о союзе с нею, об узах брака. Перед непостижимой сутью женской натуры пасует любое оружие мужчины. Та, о ком мы думаем, что она всем существом своим отдалась нам, что душа ее полностью нам открыта, первой обманет нас, и вместе со сладчайшим поцелуем мы всасываем губительный яд.

— А моя Марианна? — воскликнул в смятении Антонио.

— Простите меня, Антонио, — продолжал Сальватор, — но именно ваша Марианна, воплощенная прелесть и грация, уже в который раз доказала мне, какими опасностями грозит нам таинственная натура женщины! Вспомните, как вело себя это невинное, неискушенное дитя, когда мы принесли домой ее дядюшку, и как хватило одного моего взгляда, чтобы она все, все поняла и так умно продолжала играть роль, которую вы мне описали. Но это не идет ни в какое сравнение с тем, что произошло, когда Муссо явился к старику! Самая опытная светская дама не способна на такую хитроумнейшую изворотливость, на такой безошибочный маневр, какие оказались под силу малютке Марианне, сумевшей столь надежно обвести старика вокруг пальца. Кто еще мог бы так умно открыть нам дорогу для самых разных планов? Война с престарелым безумцем… В ней, конечно, любая хитрость хороша, и все-таки… Ах, любезнейший Антонио, не обращайте внимания на мои бредни и наслаждайтесь счастьем со своею Марианной, сколько хватит сил!

Если к синьору Паскуале, когда он шествовал со своей племянницей Марианной к театру Никколо Муссо, присоединялся какой-нибудь монах, то всем встречным приходило в голову только одно: эту странную пару ведут на эшафот. Ибо возглавлял шествие бравый Микеле с суровым видом, вооруженный до зубов, а за синьором Паскуале и Марианной шло до двадцати полицейских.

Никколо весьма торжественно встретил старца и его даму перед входом в театр и препроводил их на приготовленные для них места у самой сцены. Такое проявление почета было весьма лестно для синьора Паскуале, о чем свидетельствовали его светящиеся гордостью глаза; радостное настроение старика еще больше усилилось, когда он заметил, что места рядом с Марианной и сзади нее заняты сплошь одними дамами.

Со сцены, пока еще закрытой занавесом, послышались звуки скрипок и контрабаса; сердце синьора Капуцци забилось от сладостного ожидания, и словно электрическим током пронзило тело, когда вдруг зазвучал ритурнель его арии.

 На сцену вышел Формика в маске Паскуарелло и запел — запел бездарнейшую из всех арий голосом Капуцци, сопровождая ее жестикуляцией, присущей лишь одному синьору Паскуале! Стены театра задрожали от оглушительного, раскатистого смеха зрителей. Зал неистовствовал, слышались громкие возгласы:

— Ah Pasquale Capuzzi — compositore, virtuoso celeberrimo! Bravo! Bravissimo![330]

Но старик не замечал коварства смеющихся и таял от восторга. Ария была допета до конца, после чего многие стали требовать, чтобы в зале прекратился шум. Затем вышел доктор Грациано — на этот раз его играл сам Никколо Муссо — и, заткнув себе уши, закричал на Паскуарелло, требуя, чтобы тот наконец прекратил свой безумный визг.

Затем доктор спросил Паскуарелло, когда это он научился такой проклятой манере пения и где раздобыл эту мерзкую арию.

На это Паскуарелло ответил, что не может взять в толк, чего от него хочет доктор, у которого, верно, как и у других жителей Рима, нет вкуса к настоящей музыке. Не умеют, мол, такие люди ценить истинный талант, какой есть у сочинителя этой арии, величайшего из ныне здравствующих композиторов и виртуозов. А ему, Паскуарелло, выпало на долю счастье служить у этого человека, и тот даже самолично дает ему уроки музыки и пения!

Тут Грациано попытался отгадать имя автора, назвал множество известных композиторов и виртуозов, но на каждое, даже самое знаменитое имя Паскуарелло отвечал только презрительным покачиванием головы.

Доктор обнаруживает свое полное невежество, заявил наконец Паскуарелло, раз он даже не знает, кто самый великий композитор современности. Это не кто иной, как синьор Паскуале Капуцци, оказавший ему честь взять его к себе в услужение. Разве его, Грациано, удивляет, что Паскуарелло друг и слуга синьора Паскуале?

Услышав такие слова, доктор затрясся от хохота и никак не мог остановиться. Неужто, воскликнул он, нахохотавшись, Паскуарелло, сбежав от него, от доктора Грациано, где ему помимо харчей и жалованья перепадала еще монетка-другая, отправился к самому известному, самому признанному из всех старых фатов, пичкающих себя макаронами, к маскарадному шуту, вышагивающему в своем цветастом платье подобно петуху перед курятником после дождичка, к ворчливому сквалыге, к одуревшему от любви старикашке, портящему на улице Рипетта воздух омерзительным козлиным криком, который он гордо именует пением, и т. п.

Это все доктор от зависти говорит, взвился Паскуарелло. Положа руку на сердце (parla col cuore in mano) он, Паскуарелло, может сказать: не такому человеку, как доктор Грациано, судить о Паскуале Капуцци ди Сенигаллия. Положа руку на сердце он говорит: у доктора самого немало такого, в чем он упрекает блистательного синьора Паскуале. Положа руку на сердце Паскуарелло заявляет всем: он своими ушами не раз слышал, как сотен шесть человек так хохотали над господином доктором Грациано, что животики себе надрывали, и т. п. И Паскуарелло произнес длиннейшую хвалебную речь, в которой приписал синьору Паскуале все на свете добродетели, назвав его в заключение воплощением любезности и обаяния.

— Досточтимый Формика, — шептал себе под нос синьор Капуцци, — досточтимейший синьор Формика, чувствую, ты ставишь себе целью способствовать моему полнейшему триумфу, — ведь римлян, этих жалких людишек, терзавших меня завистью и неблагодарностью, ты беспощадно тычешь носом в их подлость и втолковываешь им, кто я такой!

— А вот он и сам, мой господин, — воскликнул Паскуарелло, и на сцену вышел синьор Паскуале Капуцци собственной персоной, так похожий платьем, лицом, жестами, походкой, осанкой на сидевшего внизу синьора Капуцци, что тот перепугался, выпустил руку Марианны, долго лежавшую в его руке, и стал ощупывать собственный нос и парик, желая убедиться, что он не спит, что в глазах у него не двоится, что он в самом деле сидит в театре и что чуду можно верить.

А тот Капуцци, что был на сцене, совсем по-дружески обнял доктора Грациано и спросил, как он поживает. На аппетит он не жалуется, ответил доктор, сон тоже всегда к его услугам (per servirlo), но вот что касается кошелька, то тут дело дошло до полного истощения. Вчера, например, чтобы потрафить своей возлюбленной, он отдал последний дукат за пару чулок цвета розмарина, и теперь ему придется идти к какому-нибудь банкиру клянчить тридцать дукатов в долг!

— Но как же вы не подумали о своем лучшем друге! — возразил Капуцци. — Вот вам, многоуважаемый синьор, пятьдесят дукатов, возьмите их!

— Что ты делаешь, Паскуале! — вскрикнул внизу Капуцци.

Доктор Грациано заговорил о векселе, о процентах, но синьор Капуцци заявил, что ни того, ни другого он не требует, раз идет речь о таком друге, как доктор Грациано.

— Ты с ума сошел, Паскуале! — еще громче крикнул «нижний» Капуцци.

После нескольких объятий с изъявлением благодарности доктор Грациано удалился. Теперь к синьору Капуцци приблизился Паскуарелло и сказал, не переставая кланяться и возносить своего хозяина до небес, что и его кошелек страдает такой же болезнью, как у Грациано, а заодно попросил помочь ему тем же великолепным лекарством.

Капуцци, тот, что на сцене, порадовался, что Паскуарелло умеет так отменно пользоваться его хорошим настроением, и швырнул ему несколько блестящих дукатов.

— Паскуале, ты просто безумен! Бес, что ли, в тебя вселился? — закричал во всю мочь «нижний» Капуцци. Зрители призвали его к порядку.

Паскуарелло, воздавая уже без всякой меры хвалу своему хозяину, заговорил под конец об арии, которую сочинил Капуцци и которою он, Паскуарелло, надеется привести всех в восхищение. Капуцци, тот, что на сцене, похлопал Паскуарелло дружески по плечу и сказал: ему, своему верному слуге, он может доверить тайну, что он ведь, собственно говоря, в музыке ничего не смыслит, а та самая ария, как, впрочем, и все другие, когда-либо им сочиненные, попросту украдена из канцон Фрескобальди и мотетов Кариссими.

— Врешь, врешь, подлец, нагло врешь! — завопил «нижний» Капуцци, вскочив с кресла. Старика снова призвали к порядку, а дама, сидевшая рядом с ним, потянула его за рукав вниз.

— Пришел час, — продолжал Капуцци, тот, что на сцене, — подумать о других, более важных вещах. Дело в том, что он хочет завтра задать пир горой, и Паскуарелло нужно будет раздобыть все необходимое.

При этом Капуцци вынул и зачитал список вкуснейших, чрезвычайно дорогих яств; при каждом названии Паскуарелло надлежало запомнить цену и тут же получить деньги.

— Паскуале! Сумасброд! Безумец! Бездельник! Расточитель! — подавал реплики «нижний» Капуцци, все больше бледнея от огорчения, по мере того как росла стоимость бессмысленнейшего из всех пиршеств.

Когда наконец список был исчерпан, Паскуарелло спросил синьора Капуцци, что побудило его затеять такое блестящее празднество.

— Завтра, — сказал Капуцци, тот, что на сцене, — самый радостный, самый счастливый день в моей жизни. Знай же, добрый мой Паскуарелло, что завтра я праздную благословенный день бракосочетания моей дорогой племянницы Марианны. Отдаю ее руку славному молодому человеку, самому замечательному из всех художников, Антонио Скаччати!

Не успел «верхний» Капуцци произнести эти слова, как «нижний», вне себя от ярости, вскочил с места с лицом, в котором, казалось, полыхали все огни ада, и, грозя обоими кулаками своему двойнику, завизжал:

— Нет, ты этого не сделаешь! Не сделаешь, негодяй, мерзопакостный Паскуале! Хочешь потерять Марианну, пес шелудивый? Хочешь швырнуть ее на шею проклятому плуту? Ее, сладостную Марианну, твою жизнь, твою надежду, твое единственное достояние! Ну, погоди-ка! Погоди, дурак набитый! Увидишь, чем это для тебя кончится! Твои же кулаки тебя изобьют! Так изобьют, что и про пир, и про свадьбу позабудешь!

Но и «верхний» Капуцци сжал, как и «нижний», кулаки и кричал в такой же ярости таким же визгливым голосом:

— Отправляйся-ка ты ко всем чертям, проклятый, безмозглый Паскуале, скупердяй-жадюга, старый фат, одуревший от любви, расфуфыренный осел с бубенцами на башке! Вот поди ж ты, дух из тебя повышибаю, чтоб неповадно было тебе навязывать подлые козни честному, доброму, благочестивому Паскуале Капуцци.

И осыпаемый страшнейшими ругательствами и проклятиями «нижнего» Капуцци, «верхний» стал один за другим описывать грехи, которые были на совести старика.

— А ну, попробуй только, — угрожающе закончил он свой рассказ, — попробуй, Паскуале, старая, сбрендившая от любви обезьяна, разрушить счастье этих молодых людей, которых само небо выбрало друг для друга!

В этот момент в глубине сцены появились Антонио Скаччати и Марианна, соединенные объятием. Хоть и плохо держался на ногах старик, но ярость придала ему силы и проворства. Одним прыжком очутился он на сцене, выхватил шпагу из ножен и бросился к мнимому Антонио. Но тут он почувствовал, что сзади кто-то крепко держит его. Это был офицер из папской гвардии, обратившийся к нему строгим голосом:

— Придите в себя, синьор Паскуале, вы в театре Никколо Муссо! Сами того не желая, вы сегодня сыграли великолепную роль! Ни Марианны, ни Антонио вам здесь не найти.

Те, кого Капуцци принял за эту пару, подошли вместе с другими актерами. Перед глазами у него были сплошь незнакомые лица! Шпага выпала из дрожащей руки, Капуцци глубоко вздохнул, будто пробуждаясь от тяжкого сна, потер лоб, широко раскрыл глаза. Он осознал случившееся, и это пронзило его сердце; он издал истошный крик, от которого стены содрогнулись:

— Марианна!

Но зов его не мог дойти до девушки. Дело в том, что Антонио сумел не упустить момент, когда Паскуале, забыв про все на свете, бранился со своим двойником: быстро пробрался сквозь ряды зрителей к Марианне и вывел ее через боковую дверь на улицу, где его дожидался восседавший в экипаже vetturino[331]. И вот уже мчатся они прочь отсюда, мчатся во Флоренцию!

— Марианна, — продолжал взывать старик, — Марианна! Ее нет! Она сбежала! Негодяй Антонио украл ее у меня! Вперед! За нею! Смилуйтесь, люди, возьмите факелы, ищите мою голубку! О, змей, змей!

С этими словами старик хотел уйти прочь, но офицер, не выпуская его, сказал:

— Если вы имеете в виду молодую красивую девушку, сидевшую рядом с вами, то она, сдается мне, уже давно, как только вы затеяли никчемную перебранку с актером в похожей на вас маске, выскочила из театра с молодым человеком. Если не ошибаюсь, то был Антонио Скаччати. Но вы не беспокойтесь: сразу же будут приняты необходимые меры, будет учинен розыск, и, как только найдут вашу Марианну, вы вновь увидите ее у себя. Что же касается лично вас, синьор Паскуале, то я вынужден арестовать вас из-за вашего поступка: вы собирались пролить кровь, покушаясь на жизнь того актера!

Синьора Паскуале, бледного как смерть, не способного произнести ни слова, увели те же самые полицейские, которые должны были защищать его от замаскированных чертей и призраков, и вышло так, что долгожданная ночь вместо триумфа, на который он так надеялся, принесла ему глубокое горе и он познал безумное отчаяние, столь знакомое всем обманутым старым влюбленным глупцам.

Сальватор Роза покидает Рим и отправляется во Флоренцию. Конец истории

Все живущее под лучами солнца подвержено постоянным переменам, но ничто нельзя считать более изменчивым, чем умонастроение людей: оно находится в вечном движении по кругу, подобно колесу Фортуны. Горьким упреком встретят завтра того, кто сегодня пожал величайшую хвалу; ногами пинают сегодня того, кто завтра будет вознесен высоко!

Кто из жителей Рима не осыпал насмешкой, издевкой старика Паскуале Капуцци с его отвратительной скупостью, с его дурацкой влюбленностью, с его сумасшедшей ревностью, кто не желал вызволения бедной, истерзанной Марианне? Но как только Антонио удалось увезти возлюбленную, насмешка и издевка внезапно обернулись состраданием к старому дурню, который на глазах у многих жителей шагал, безутешный, с опущенной долу головой по улицам Рима. Беда редко приходит одна, и вот случилось так, что вскоре после похищения Марианны он потерял закадычных друзей. Малыш Питикиначчо подавился ядрышком миндаля — он попытался, выводя голосом какие-то рулады, проглотить его и оплошал; существованию же Пирамидального Доктора, синьора Сплендиано Аккорамбони, неожиданно положила предел его собственная описка. От побоев, нанесенных бравым Микеле, у него началась лихорадка, и он решил себя исцелить средством, придуманным им самим: потребовал перо и чернила и выписал рецепт, в котором по ошибке проставил цифру, во много раз увеличившую дозу сильно действующего вещества. Не успел он глотнуть этого снадобья, как сразу же откинулся на подушку и испустил дух, достойным образом представив миру при помощи собственной кончины убедительнейшее доказательство действенности последнего из своих лекарств.

Теперь, как уже было сказано, все, кто раньше громче других смеялся над Паскуале и тысячекратно высказывал славному Антонио пожелание успеха в его намерениях, стали воплощением сострадания к старику и беспощадно порицали Антонио, а еще больше Сальватора Розу, коего они с полным основанием считали главным зачинщиком во всей этой авантюре.

Недруги Сальватора, а их было немало, не упускали, сколько хватало сил, случая подлить масла в огонь.

— Глядите, — говаривали они, — ведь этот отпетый головорез из шайки Мазаньелло готов приложить руку ко всем злым проделкам, ко всем бандитским затеям, и мы вскоре еще на своей шкуре почувствуем злокозненность его пребывания в Риме!

И впрямь кучке завистников, ополчившихся против Сальватора, удалось препятствовать дерзостному полету его славы. Одна за другой выходили из его мастерской картины, смело задуманные, великолепно исполненные, но так называемые знатоки только пожимали плечами, считая, что горы слишком синие, а деревья слишком зеленые, что фигуры то слишком длинные, то слишком широкие, осуждали всё, что осуждения не заслуживало, и таким образом старались всячески умалять истинные заслуги Сальватора. Особенно допекали его художники из Академии Сан-Лука, которые не могли простить ему историю с лекарем; они доходили до того, что, переступая границы своей профессии, ругали даже прекрасные стихи его, намекая на то, что Сальватор не обрабатывает свое поле, а обворовывает чужое. И потому случилось так, что Сальватору больше не удавалось окружать себя в Риме, как это было некогда, ореолом славы. Вместо того чтобы перебраться в большую мастерскую, где когда-то его посещали самые знатные римляне, он остался жить у госпожи Катерины в доме с зеленой смоковницей, и как раз эта непритязательность приносила ему порою покой и утешение.

Нелегко было Сальватору переносить козни своих врагов; более того, он даже почувствовал, что нутро его терзает какая-то ползучая хворь, рожденная досадой и раздражением. В таком дурном настроении он написал два больших полотна, заставивших весь Рим заговорить о них. Одна из этих картин была посвящена бренности всех земных дел, и в главной фигуре все сразу же узнали легкомысленную особу со всеми признаками гнусного ремесла, любовницу кардинала. На другой картине можно было увидеть Фортуну, раздающую богатые дары. Но кардинальские шляпы, епископские митры, золотые монеты и знаки отличия падали на мычащих овец, ревущих ослов и на разных презренных тварей, тогда как люди с привлекательной внешностью, но в рваной одежде поглядывали наверх, тщетно надеясь на то, что им тоже перепадут хотя бы ничтожные блага. Сальватор дал полную волю своей озлобленности, и на мордах изображенных животных можно было различить черты тех или иных знатных персон. Легко представить себе, как возросла после этого ненависть к художнику и как ему пуще прежнего стали досаждать.

Со слезами на глазах пыталась его предостеречь госпожа Катерина. Она заметила, что с наступлением ночи у дома появляются, крадучись, подозрительного вида люди, всякий сброд, явно выслеживающий Сальватора. Он понял, что пришла пора покинуть Рим. Госпожа Катерина и ее милые дочери были единственными душами, прощание с которыми принесло ему боль. Памятуя о не раз повторенном приглашении тосканского герцога, он отправился во Флоренцию. Здесь оскорбленный Сальватор был щедро вознагражден за обиды, нанесенные ему в Риме: во Флоренции его мастерство было оценено по заслугам, и ему были оказаны великие почести. Дары герцога, немалые деньги, заплаченные за картины, позволили ему вскоре поселиться в большом доме и окружить себя роскошью. Здесь у него собирались самые знаменитые писатели и ученые эпохи; назовем хотя бы Эванджелисту Торричелли, Валерио Киментелли, Баттисту Риччарди, Андреа Кавальканти, Пьетро Сальватти, Филиппо Аполлони, Волумнио Банделли и Франческо Роваи[332]. Славное это общество занималось искусством и науками, и Сальватор Роза умел создавать для этих собраний фантастический фон, удивительным образом оживлявший и воспламенявший их ум. Так обеденный зал выглядел как живописный парк с благоухающими кустами, цветами и искрящимися фонтанами. Даже яства, которыми обносили гостей пажи, облаченные в яркие одежды, имели удивительный вид, точно доставили их из сказочных дальних стран. Эти бдения писателей и ученых в доме Сальватора Розы получили тогда наименование Accademia de’ Percossi[333].

Если таким образом ум Сальватора был полностью обращен к искусству и наукам, то душа его воскресала, когда он навещал своего друга Антонио Скаччати, жившего с красавицей Марианной приятной, беззаботной, поэтической жизнью. Вспоминали они и обманутого старца синьора Паскуале, как и все, что произошло в тот памятный день в театре Никколо Муссо. Антонио спрашивал Сальватора, как это ему удалось заполучить ради устройства его, Антонио, судьбы не только Муссо, но и великолепного Формику, а также Альи; Сальватор же отвечал, что это было нетрудно сделать: ведь не кто иной, как Формика, был в Риме его закадычным другом, а потому тот с превеликим удовольствием сыграл на сцене все, о чем он его просил. Антонио до сих пор не мог без смеха вспоминать событие, принесшее ему счастье, но тем не менее уверял, что от души желает примирения со стариком, хотя и не нуждается ни в одном кватрино из состояния Марианны, захваченного ее дядей, ибо его собственное искусство приносит ему достаточный доход. Марианна, говаривал он, тоже не может удержаться от слез при мысли о том, что брат ее отца и в могиле не простит ей сыгранной с ним шутки, а потому ненависть синьора Паскуале бросает тень на его, Антонио, светлую жизнь. Утешая обоих, Антонио и Марианну, Сальватор сказал, что время сглаживает и более неприятные обстоятельства и что случай еще, быть может, сведет их со стариком менее опасной дорогой, чем это случилось бы, если бы они остались в Риме или захотели сейчас вернуться туда.

Мы увидим, что Сальватор обладал даром ясновидения.

Через какое-то время Антонио, бледный как смерть, запыхавшись, ворвался в мастерскую Сальватора.

— Сальватор, — кричал он, — Сальватор, друг мой единственный, мой защитник! Без вашей помощи я погибну! Паскуале Капуцци явился сюда! Меня заточат как похитителя его племянницы; он добился приказа о моем аресте!

— Но, — ответил Сальватор, — что же может сделать теперь синьор Паскуале против вас? Разве вы не связаны с вашей Марианной церковным благословением?

— Ах, — ответил Антонио в полном отчаянии, — даже оно не спасет меня от погибели! Одному небу известно, каким образом старик нашел путь к племяннику папы. И. вот этот человек взял его под защиту и обнадежил, что святой отец расторгнет наш союз с Марианной и, более того, даст соизволение на бракосочетание Капуцци с племянницей!

— Постойте-ка, теперь, — воскликнул Сальватор, — теперь-то я все понял. Ненависть племянника папы, грозящая вам, Антонио, гибелью, направлена вовсе не против вас, а против меня! Знайте же, что этого оболтуса, этого надменного мужлана можно увидеть на моей картине в числе тех животных, коих богиня счастья осыпает своими дарами! Что именно я помог вам, хоть и не прямиком, соединиться с вашей Марианной, знает, конечно, этот племянничек, как, впрочем, и весь Рим. И этого было достаточно, чтобы преследовать вас, — ведь со мной-то они ничего поделать не могут! Даже если бы я не любил вас как своего самого лучшего, самого близкого друга, я должен был бы уже потому напрячь все силы, что это я навлек на вашу голову беду! Но клянусь всеми святыми, ума не приложу, что мне делать, чтобы расстроить козни наших врагов!

С этими словами Сальватор, долго, без перерыва работавший над новой картиной, отложил в сторону кисть, палитру и муштабель, отошел от мольберта и стал расхаживать взад-вперед по комнате, скрестив руки на груди, а Антонио тем временем, целиком уйдя в свои мысли, уперся взглядом в пол.

Наконец Сальватор остановился перед другом и воскликнул, улыбаясь:

— Послушайте-ка, Антонио, я никак не смогу одолеть ваших могущественных недругов, но есть человек, который может вам помочь и поможет… Это… синьор Формика!

— Ах, — возразил Антонио, — не подтрунивайте над несчастным, у которого отрезаны все пути к спасению!

— Опять вы отчаиваетесь! — засмеялся развеселившийся внезапно Сальватор. — Поверьте, Антонио, друг Формика поможет во Флоренции, как он помогал в Риме! Ступайте-ка спокойно домой, утешьте свою Марианну и дожидайтесь без всяких волнений дальнейших событий. Надеюсь, вы готовы без промедления делать все, что от вас потребует синьор Формика. Он и в самом деле находится здесь!

Антонио с жаром обещал повиноваться, и в душе его вновь затеплились вера и надежда.

Велико было удивление синьора Паскуале Капуцци, когда он вдруг получил торжественное приглашение от Accademia de’ Percossi.

— О! — воскликнул он. — Значит, там, во Флоренции, умеют признавать достоинства, там знают и ценят Паскуале Капуцци ди Сенигаллия с его не идущей ни в какое сравнение одаренностью!

И мысль о собственных познаниях и собственном мастерстве, о почестях, которые ему поэтому оказывают, превозмогла неприязнь к сборищу, возглавляемому Сальватором Розой, которая не могла не возникнуть в его душе. Парадное испанское платье подверглось более тщательной чистке, чем когда-либо, островерхая шляпа была украшена новым пером, туфли снабжены новыми лентами, и вот в дом Сальватора явился синьор Паскуале, блестящий, как золотистый жук, с лицом, будто освещенным всеми лучами солнца. Роскошь, которую он там увидел, и вид самого Сальватора, принявшего его в богатом одеянии, — все это заставило его испытать величайшее почтение, и, как это обычно бывает с мелкими душонками, пыжащимися по любому поводу, но готовыми валяться в пыли, стоит им почувствовать чье-либо превосходство, Паскуале являл собой воплощение униженной робости, когда разговаривал с тем самым Сальватором, на которого он еще недавно в Риме шел войною.

Со всех сторон синьору Паскуале было оказано так много внимания, на отзывы его ссылались с таким почтением, о его заслугах перед искусством говорили так много, что в нем как бы пробудился какой-то особенный дух и обо многих вещах он говорил теперь разумнее, чем можно было от него ожидать. Добавим, что никогда в жизни его не кормили так вкусно и не потчевали таким добрым вином. Не приходится удивляться, что настроение его все улучшалось и улучшалось и что он уже не вспоминал обиды, нанесенной ему в Риме, и злоключений, приведших его во Флоренцию. После трапезы академики часто услаждали себя небольшими театральными импровизациями, и вот сегодня знаменитый драматург Филиппо Аполлони тоже предложил завершить застолье таким представлением и пригласил постоянных участников последовать за ним. Сальватор сразу же удалился, чтобы принять нужные меры.

Прошло немного времени, и в конце обеденного зала зашевелились кусты, раздвинулись покрытые листвою ветви, и глазам гостей предстал маленький театр с несколькими сиденьями для зрителей.

— Святые угодники, — испугался Паскуале Капуцци, — где я? Ведь это же театр Никколо Муссо!

Не обращая внимания на его возглас, Эванджелиста Торричелли и Андреа Кавальканти, оба солидные мужчины достойной, внушающей почтение внешности, взяли старика под руки, проводили его к стулу перед самой сценой и сели рядом с ним с обеих сторон.

Не успели они усесться, как на сцене появился… Формика в маске Паскуарелло!

— Мерзавец Формика! — закричал Паскуале, вскочив с места и грозя кулаком артисту.

Молча, одним лишь укоризненным взглядом призвали, его к порядку и заставили замолчать Торричелли и Кавальканти.

Всхлипывая и рыдая, Паскуарелло стал ругать свою судьбу, приносящую ему страдания и сердечную боль, уверять, что не знает, как ему опять научиться смеяться, и закончил речь заявлением, что он, конечно, перерезал бы себе в полном отчаянии горло, если бы не боялся упасть в обморок при виде крови, или утопился бы в водах Тибра, если бы мог в воде преодолеть проклятую привычку к плаванию.

Тут на сцену вышел доктор Грациано и спросил Паскуарелло, чем же он так огорчен.

— Да разве же доктор не знает, — ответил Паскуарелло, — что произошло в доме его господина, синьора Паскуале Капуцци ди Сенигаллия, не знает, что один отъявленный негодяй похитил красавицу Марианну, племянницу его хозяина?

— Ого, — пробормотал Капуцци, — вижу, синьор Формика, вы хотите загладить свою вину, хотите вымолить у меня прощение. Ну, поглядим, что дальше будет!

Доктор Грациано выразил свое сочувствие и сказал, что тот негодяй, видимо, действовал очень хитро и сумел обмануть Капуцци, уйдя от преследования.

— Э, нет, — возразил Паскуарелло, — пусть доктор не думает, что негодяю Антонио Скаччати удалось ускользнуть от дотошного синьора Паскуале Капуцци, пользующегося поддержкой могущественных друзей: Антонио арестован, его брак с похищенной Марианной расторгнут, как недействительный, и Марианна снова подчиняется синьору Капуцци!

— Она снова у него? — закричал Капуцци вне себя от радости. — Снова у него, у доброго Капуцци? У него его голубка, его Марианна? Этого плута Антонио посадили? О, досточтимый Формика!

— Вы принимаете, — серьезным тоном сказал Кавальканти, — вы принимаете слишком живое участие в этом зрелище, синьор Паскуале! Дайте актерам говорить, не перебивайте их!

Синьор Паскуале, пристыженный, опустился в кресло, с которого он было привстал.

— А что было потом? — поинтересовался доктор Грациано.

— Свадьба, вот что было потом, — ответил Паскуарелло, — свадьба! Марианна раскаялась в совершенном, а синьор Паскуале получил желанное соизволение от святого отца и женился на племяннице!

— Да, да, — пробормотал Паскуале Капуцци, и глаза его заблестели от восторга, — да, мой любезнейший Формика, он женился на своей дорогой Марианне, счастливый Паскуале! Он ведь знал, что голубка всегда его любила, что только бес ее попутал.

— Итак, — сказал доктор Грациано, — все в порядке, и нет причин для огорчений!

Но тут Паскуарелло начал всхлипывать и рыдать еще горше, чем вначале, и под конец повалился без сил, словно сраженный ужасной болью.

Доктор Грациано забегал в панике, сожалея, что нет у него с собою флакончика с нюхательной солью, шарил по всем карманам, вытащил наконец жареный каштан и сунул его потерявшему сознание Паскуарелло под нос. Тот сразу же отчаянно зачихал, придя тем самым в себя, попросил извинения, сославшись на свои слабые нервы, и рассказал, что у Марианны после свадьбы с дядей не сходило с уст имя Антонио и что к старику она испытывает отвращение и презирает его. Паскуале же, ослепленный любовью и ревностью, не перестает мучить ее страшнейшим образом своим сумасбродством. И Паскуарелло привел множество безумных поступков старика, о которых в самом деле было известно всему Риму.

Синьор Капуцци ерзал в своем кресле, бормоча:

— Проклятый Формика, ты лжешь! Дьявол вселился в тебя!

Лишь Торричелли и Кавальканти, зорко следившим за состоянием старика, удалось предотвратить взрыв его гнева.

В заключение Паскуарелло сказал, что несчастная Марианна пала жертвой неутоленной любовной страсти, безмерного горя и бесконечных пыток, на которые ее обрек проклятый старикашка, и скончалась во цвете лет.

В эту минуту послышались щемящие звуки de profundis[334], издаваемые глухими хриплыми голосами, и на сцене появились люди в черных до пят одеяниях, несущие открытый гроб. В нем можно было увидеть под белым саваном бездыханное тело красавицы Марианны. За ним ковылял охваченный глубочайшей печалью синьор Паскуале Капуцци. В полном отчаянии он бил себя в грудь, громко рыдал и причитал:

— О, Марианна, Марианна!

Как только «нижний» Капуцци увидел бренные останки своей племянницы, он громко разрыдался, и тут послышались стенания и душераздирающие крики обоих Капуцци, того, что на сцене, и того, что в зале:

— О, Марианна! О, Марианна! О, я несчастный! Горе мне, горе!

Представьте себе открытый гроб с телом милого дитяти на руках у людей в мрачных одеяниях, их зловещее хриплое de profundis и тут же дурацкие личины Паскуарелло и доктора Грациано, выражающих горе с помощью комичной жестикуляции, и на фоне всего этого обоих Капуцци, кричащих и воющих от отчаяния! Надо признаться, что все, кто был свидетелем этого удивительнейшего зрелища и потешался над старым чудаком, испытывали, даже давясь от смеха, какое-то жуткое ощущение и чувствовали, как все тело пробирает дрожь.

Вдруг сверкнула молния, раздался удар грома, на сцене стало темно, и откуда-то из глубины вышел бледный призрак с явными чертами Пьетро, умершего в Сенигаллии отца Марианны, брата синьора Паскуале.

— Паскуале, гнусный нечестивец, — вещал призрак отвратительным глухим голосом, — где моя дочь, куда ты дел ее? Будь ты презрен, убийца моей дочери! Да воздастся тебе с лихвой в аду!

«Верхний» Капуцци рухнул, как от удара молнии, но и «нижний» тоже упал со стула без чувств. Кусты с шумом сомкнулись; исчезли и сцена, и Марианна, и Капуцци, и страшный призрак Пьетро. Обморок синьора Паскуале Капуцци был так глубок, что его лишь с большим трудом привели в чувство.

Очнувшись наконец, он издал глубокий вздох, протянул вперед обе руки, точно пытаясь отвести от себя охвативший его ужас, и глухо воскликнул:

— Отступись от меня, Пьетро! — Поток слез хлынул из его глаз. — Ах, Марианна! — причитал он, всхлипывая и рыдая. — Мое милое, дорогое дитя! Моя Марианна!

— Опомнитесь, — пробормотал Кавальканти, — опомнитесь, синьор Паскуале, это ведь только на сцене вы видели вашу племянницу мертвой. Она жива, она здесь. Пришла просить у вас прощения за опрометчивый шаг, на который ее толкнула любовь, но также и ваше неразумное поведение.

И вот из глубины зала выбежала Марианна, а за нею Антонио Скаччати, и оба они припали к ногам старика, которого тем временем усадили в мягкое кресло. Марианна, еще более обворожительная, чем раньше, целовала ему руки, орошая их горькими слезами, и молила его о прощении для себя и своего Антонио, соединенного с нею узами, освященными церковным благословением.

В лице бледного как смерть старика вдруг вспыхнуло пламя гнева, а в глазах блеснула ярость, и он воскликнул прерывающимся голосом:

— О, нечестивец! Ядовитый змей, которого я себе на гибель вскормил на своей груди!

Но тут Торричелли, степенный, полный достоинства старец, подошел к Капуцци и напомнил ему, что он ведь только что наглядно увидел беспощадную судьбу, неотвратимо ожидающую его, если он решится совершить бесчестное покушение на счастье и покой Марианны и Антонио. Яркими красками он обрисовал глупость, безумие влюбленных старцев, навлекающих на себя самое большое несчастье, какое только могут небеса принести человеку, ибо они уже не в состоянии рассчитывать на чью-либо любовь, но зато ненависть и презрение со всех сторон нацеливают на них смертоносные стрелы.

А красавица Марианна тем временем призывала голосом, проникающим в самое сердце:

— О, мой дядюшка, хочу почитать и любить вас как своего отца, но вы обречете меня на мученическую смерть, если отнимете у своей Марианны ее Антонио!

И все окружавшие старика писатели в один голос заявляли, что не может же приверженный искусству муж и сам превосходный артист, синьор Паскуале Капуцци ди Сенигаллия, замещающий самой прелестной из всех женщин отца, не взять себе с радостью в зятья такого художника, как Антонио Скаччати, высоко ценимого всей Италией, окруженного славой и щедро одаряемого почестями.

Всем было видно, что в душе старика идет отчаянная борьба. В то время как Торричелли продолжал свою проникновенную речь, Марианна по-прежнему обращалась к дяде с трогательнейшей мольбой, а все присутствующие, как только могли, восхваляли Антонио Скаччати, Капуцци вздыхал, кряхтел, закрывал лицо руками, поглядывая то на племянницу, то на Антонио, чье богатое платье и дорогие цепочки, дарованные высокими покровителями, служили для старика подтверждением правоты тех, кто рассказывал о блистательной славе молодого художника.

Все признаки ярости исчезли с лица Капуцци, он вскочил с сияющими глазами, прижал Марианну к груди и воскликнул:

— Да, я прощаю тебя, дитя мое! Я прощаю вас, Антонио! Пусть никогда не придет мне в голову мысль разрушить ваше счастье! Вы правы, достопочтенный синьор Торричелли, на сцене Формика наглядно показал мне, к каким губительным последствиям привели бы меня мои неразумные притязания. Я исцелился, полностью исцелился от своей глупости! Но где же синьор Формика, где мой добрый врачеватель? Я хочу тысячу раз выразить ему горячую признательность за свое исцеление. Он сумел ввергнуть меня в состояние ужаса и тем самым перевернул все мое существо!

Появился Паскуарелло. Антонио бросился к нему на шею со словами:

— О, синьор Формика, вы, кому я обязан жизнью, всем своим существованием, сбросьте ее, эту маску, искажающую ваш настоящий облик, чтобы я мог увидеть ваше лицо и Формика больше не был бы для меня окутан тайной.

Паскуарелло сдернул с себя колпак и маску, настолько искусно сделанную, что она была похожа на подлинное лицо и как-то восполняла отсутствие мимики, и этот Формика, этот Паскуарелло превратился в… Сальватора Розу!

— Сальватор! — в один голос вскрикнули чрезвычайно изумленные Марианна, Антонио и Капуцци.

— Да, — произнес этот удивительный человек, — именно Сальватор Роза, тот самый, кого жители Рима не хотели признавать как художника и поэта, больше года почти каждый вечер на жалких подмостках Никколо Муссо под видом Формики воодушевлял их, вызывая оглушительные аплодисменты, так что они, сами того не ведая, охотно принимали из его уст любую издевку, любую насмешку над всем дурным, хотя не могли стерпеть их в стихах и картинах Сальватора Розы. Да, именно Сальватор Формика помог тебе, мой дорогой Антонио!

— Сальватор, — начал старик Капуцци, — Сальватор Роза, хоть я и считал вас своим заклятым врагом, но я всегда очень высоко ценил ваше искусство; теперь же я полюбил вас как самого достойного друга и хочу просить вас об одном одолжении.

— Говорите, — ответил Сальватор, — говорите, многоуважаемый синьор Паскуале, чем я могу вам служить, и заверяю вас заранее, что приложу все силы, чтобы выполнить вашу просьбу.

После такого ответа на лице Капуцци вновь затеплилась его сладкая улыбка, исчезнувшая с той самой поры, как была похищена Марианна. Он взял Сальватора за руку и прошептал:

— Мой дорогой синьор Сальватор, вам во всем покорен наш бравый Антонио; так умоляйте же его от моего имени, чтобы он дозволил мне жалкий остаток дней моих провести у него и у моей дорогой дочери Марианны и чтобы принял от меня ее материнское наследство, к коему я собираюсь присовокупить солидное приданое! И еще: пусть он не смотрит на меня косо, если я иногда буду целовать маленькую белую ручку обворожительного дитяти, а также пусть хотя бы по воскресеньям, перед тем как я отправляюсь к обедне, он приводит в порядок мои давно уже не ухоженные усы, — ведь так, как он, никто на всем земном шаре не умеет это делать!

Нелегко было Сальватору подавить улыбку, слушая старого чудака, но не успел он ему ответить, как Антонио и Марианна, обняв старика, стали его уверять, что лишь тогда полностью поверят в то, что он их простил, и почувствуют себя по-настоящему счастливыми, когда он поселится как окруженный любовью отец в их доме, чтобы никогда его не покидать. Антонио добавил, что он не только по воскресеньям, но даже каждый день будет наводить красоту на его усы, после чего старик почувствовал себя наверху блаженства. Тем временем был сервирован изысканнейший ужин, и все уселись за стол в самом лучшем расположении духа.

Расставаясь с тобою, мой горячо любимый читатель, от всего сердца желаю тебе, чтобы радостное настроение, охватившее Сальватора и всех его друзей, разгорелось бы и в твоей душе при чтении истории удивительного синьора Формики.

Примечания

286

Дикими лесами (итал.).

287

Мазаньелло (Томмазо Аньелло, 1623–1647) — неаполитанский рыбак, в 1647 г. возглавивший восстание бедноты против неаполитанской знати и испанского вице-короля, управлявшего городом. На короткое время захватил власть, но вскоре лишился рассудка и был убит. Мазаньелло и его судьба послужили темой трагедии немецкого драматурга Кристиана Вейзе (1683).

288

Аньелло (или Анджело) Фальконе (1600–1665) — ученик Риберы, батальный живописец.

289

Тайяссон, Жан Жозеф (1746–1809) — посредственный живописец, автор книги «Наблюдения касательно некоторых великих художников» (1807). Далее Гофман почти дословно цитирует его описание картин Сальватора Розы.

290

Браки да власти всегда в божьей власти (итал.).

291

Тише едешь — дальше будешь, а поспешишь — скорей на тот свет угодишь (итал.).

292

Пульчинелла — комический персонаж итальянского народного театра масок, обычно — слуга или комический старик.

293

Ахерон — у древних греков река, отделяющая мир живых от царства мертвых.

294

…к пирамиде Цестия… — Возле этой пирамиды (воздвигнутой, впрочем, позже описываемых в новелле событий), у подножия Авентинского холма, находилось кладбище для иностранцев.

295

Санцио — имеется в виду Рафаэль Санти (1483–1520).

296

Аннибале, Караччи (1560–1609) — живописец болонской школы, работал также в Риме. Здесь Гофман, как и в некоторых других случаях, допускает анахронизм: действие новеллы происходит в 1647 г., следовательно, юноша Антонио никак не может быть учеником Караччи.

297

Гвидо Рени (1575–1642) — крупнейший представитель болонской школы.

298

Прети, Матео (1613–1699), называемый также «кавальеро Калабрезе», ученик Ланфранко, был известен своим неуживчивым характером, часто переезжал с места на место, за что был прозван «беспокойным».

299

Тиарини, Алессандро (1577–1668) и Джесси, Франческо (1588–1640) — ученики Гвидо Рени, второстепенные живописцы болонской школы. Сементи, Джованни (или Семенца, 1580—после 1619) — один из любимых учеников Гвидо Рени.

300

Ланфранко, Джованни (1580–1647) — выдающийся живописец болонской школы, ученик Караччи.

301

Доменикино, Дзампьери (1581–1641) — итальянский живописец болонской школы, много работал в Риме.

302

Белисарио, Каренцио, из Ахайи (1558–1643).

Рибера, Хусепе (1591–1652) — испанский живописец, длительное время работал в Неаполе.

303

Веласкес, Диего Родригес де Сильва (1599–1660) — испанский художник, в 1649–1651 гг. находился в Риме и встречался с Сальватором Розой. Приводимый далее разговор между ними Гофман почерпнул, как и многие другие эпизоды своей новеллы, в книге А. Ж. Дезалье д’Аржанвиля «Жизнь знаменитых художников» (немецкий перевод вышел в Лейпциге в 1767 г.).

304

Ах, дражайшая… Милейшая… Ах, Марианна… Марианнина… Прекраснейшая и т. д. (итал.).

305

Йозепино, кавальере д’Арпино (наст. имя Джузеппе Чезаре, 1568–1640) — римский живописец.

306

Фрескобальди, Джироламо (1583–1644) — известный композитор, писал вокальную и инструментальную музыку.

307

Чекарелли, Одоардо (ум. ок. 1655) — теоретик музыки, тенор, впоследствии капельмейстер папской капеллы.

308

Кавалли, Франческо (наст. имя Калетти, род. ок. 1600). Упомянутая опера была поставлена в 1639 г.

309

«Свадьба Фетиды и Пелея» (итал.).

310

Гитару (итал.).

311

Мартинелли, Джорджо — певец папской капеллы.

312

Кариссими, Джакомо (ок. 1600–1674) — композитор, сочинял духовную музыку.

313

…стал создавать на этой крышке самую удивительную картину… — Весь эпизод заимствован из книги Дезалье д’Аржанвиля.

314

Граф Колонна упоминается в книге Дезалье д’Аржанвиля как покровитель Сальватора Розы.

315

Шагайте как нога позволит (итал.).

316

У кого желчь в груди, от того меда не жди (итал.).

317

Дорогой дядюшка (итал.).

318

Первый тенор (итал.).

319

Театр делла Валле и театр Арджентина — римские театры, первый из них существует поныне. Названы по местонахождению.

320

Первого любовника (итал.).

321

Последний четверг перед постом (букв.: жирный четверг) (итал.).

322

Графа (итал.).

323

Паскуарелло — одна из постоянных комических масок итальянской комедии — старый придурковатый неаполитанец.

324

О, Формика! Замечательный Формика! О, прекраснейший Формика! (Итал.)

325

Дураков задевай, а святых не замай! (Итал.)

326

Серенаду (итал.).

327

Бернар Клервосский (1090–1153) — французский теолог-мистик, основатель ордена тамплиеров (храмовников), вдохновитель второго крестового похода.

328

Полгода первых мы враньем, а также хитростью живем; пока вторые пролетают, нас хитрость и вранье питают (итал.).

329

Браво! Брависсимо! Милейший Капуцци! (Итал.)

330

А, Паскуале Капуцци, знаменитейшей композитор, виртуоз! Браво! Брависсимо! (Итал.)

331

Возница (итал.).

332

Торричелли, Эванджелиста (1608–1647) — выдающийся физик и математик, ученик Галилея. Киментелли, Валерио — преподаватель изящных наук в университете в Пизе. Риччарди, Баттиста (1623–1686) — поэт и ученый.

Кавальканти, Андреа (1610–1672 или 1673) — ученый и писатель. Сальватти (Сальветти), Пьетро — поэт XVII в.

Аполлони, Филиппо — драматург XVII в. Банделли, Волумнио — с 1658 г, кардинал. Роваи, Франческо — поэт XVII в.

333

Академия побитых (итал.).

334

Из глубин [взываю к тебе, господи!] (лат.) — начальные слова и название католической заупокойной молитвы.

 Читать по теме:

Эрнст Теодор Вильгельм Гофман «Магнетизер»

Эрнст Теодор Вильгельм Гофман «Синьор Формика»

Эрнст Теодор Вильгельм Гофман «Вампиризм»

Эрнст Теодор Вильгельм Гофман «Песочный человек»

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

//